— Знаю, — сказал Леонид.
— Стало быть, одному ехать, — в горестном раздумье заключила Прасковья Михайловна. — Одному тебе жить… — К ней вдруг вернулось то волнение, какое она испытала полчаса назад, узнав о решении сына. Она вновь залилась слезами и начала все сначала, как это и бывает в таких случаях. — Но ведь Алтай-то, Леонидушка, где-то очень далеко? — заговорила она, не в силах противостоять своему желанию удержать сына в Москве и по наивности думая, что ее замечание о дальности Алтая может отрезвить его. — Там же, сказывают, совсем дикий край, сплошная зима! Леонид заулыбался и спросил:
— Мама, а помнишь командира?
— Это какого же? Которого ранило у нашей деревни?
— Ведь его фамилия Зима…
— О господи! — всплеснув руками, воскликнула Прасковья Михайловна. — Вот смутья-ан! Вот смутья-ан!
— Помнишь, как он рассказывал об Алтае?
— Помню, как же! Вот смутья-ан!
— Умер, наверно.
— Помер! — убежденно произнесла Прасковья Михайловна. — Сам помер, а тебя смутил. Какое ведь тяжелое у человека слово! Вон как все вышло!..
— Погоди, мама, я сейчас, — попросил Леонид и бросился в коридорчик.
Вернулся он с туго набитым холстяным мешочком — в нем был немалый вес, так что его приходилось нести в обеих руках. У Прасковьи Михайловны затуманились глаза: этот мешочек был одной из дорогих фамильных реликвий. Леонид развязал мешочек перед матерью на подоконнике — в нем золотой россыпью светились крупные пшеничные зерна.
— Неужто с собой возьмешь?;— шепотом спросила мать.
— С собой.
— И посеешь на Алтае?
— Посею! — Леонид нагнулся к матери и заговорил с ней, точно по секрету: — Я их посею, они дадут еще больше семян. И так разойдутся они по всему Алтаю, а то и по всей земле…
— Молодец! — растроганно похвалила мать.
— Я все, мама, помню…
Они обнялись и замолкли у окна. Перед их взорами вдруг померкла озаренная весной Москва и поднялось среди темных лесов высокое взгорье с небольшой деревенькой, каких, множество на многострадальных древнерусских землях…
II
Немецкие войска отступали из Подмосковья.
С начала марта на утренних и вечерних зорях от речки Синей до Хмелевки стало доносить приглушенный гул артиллерийских канонад. Каждую ночь на востоке поднимались багровые дрожащие зарева пожарищ; когда они сливались воедино, казалось, что над землей встает третья, незаконная в природе, зловещая ночная заря.
Со дня на день хмелевцы ожидали появления наших войск в родной деревне. С неуемной тоской смотрели они на восток. Но в середине марта, вместо того чтобы дойти до Хмелевки, фронтовая ночная заря, не одолев крутых берегов речки Синей, стала слабнуть, стихать, припадать к земле…
Однажды Ленька Багрянов, выйдя на задворки, долго наблюдал за востоком и прислушивался к утренним звукам весны. С крыши сарая падали, радужно вспыхивая на лету, крупные капли. Со всего восточного склона взгорья, почти освобожденного от снега, навстречу солнцу спешили, весело журча, проворные ручьи. У подножия взгорья, в березняке, за которым яркой голубизной сверкала полая вода, гомонили грачи. Но все это, всегда любимое, Ленька с радостью променял бы на звук одного орудийного выстрела от речки Синей.
Из-за угла сарая выглянул дед Зотей, единственный в деревне из ее взрослой мужской половины, ростом чуть повыше Леньки, худенький, с жиденькой грязно-зеленоватой бородкой. Помедлив, он окликнул парнишку сиплым, крикливым старческим голоском:
— Ну, как, партизан, каковы дела?
Ленька быстро оглянулся на знакомый голос, поражаясь тому, как смог дед Зотей подойти неслышно, и сердито заговорил:
— Ты чего кричишь? В своем ты уме?
— Горяч ты, ох, горяч! — мирно заметил дед Зотей, становясь рядом с Ленькой и копаясь сухонькими пальцами в бороденке. — Чего ты такой горячий, а? Ишь шипит, как горшок в печи… Таким будешь произрастать, тогда что же из тебя выйдет? Ты всю деревню собьешь с покою. Чего слыхать-то оттуда? — Он кивнул на восток. — Ухи у меня ослабли, вот беда-причина…
Леньке стало жалко деда.
— Затихло, — ответил он грустно.
— Затихло?
Оглянувшись по сторонам, Ленька добавил:
— Наши силы подтягивают.
— Истинно, истинно! — обрадованно подтвердил дед Зотей. — У меня знамение есть.
— Какое знамение? — насторожился Ленька.
— А вон, погляди! На мой вяз гляди! Когда деду Зотею было всего-навсего десять
лет и его звали просто Зотькой, он посадил на огороде молоденький вяз, с которым был тогда одинакового роста. Прошло полвека, и вяз стал самым большим деревом в деревне. Однажды на благовещение на вершину вяза опустились серебристо-белые аисты. Около часа они торчали на вершине, поворачивая туда-сюда свои красноклювые головы. Выждав, когда они улетели кормиться на ближнее болото, Зотей Корнилыч приказал сыновьям срезать вершину вяза и закрепить на ней старую борону вверх зубьями. Охотно приняв помощь людей, аисты вскоре тщательно уложили на бороне толстый слой прутьев и устроили гнездо: никакие ветры не могли сорвать его с вершины вяза.
С той поры аисты появлялись в деревне каждой весной, сорок с лишним лет подряд, и почти всегда в один день — на благовещение. Завидя птиц, дед Зотей радостно восклицал:
— Вот они, благо вещают!
И только весной 1941 года, когда деду Зотею исполнялось сто семь лет, аисты почему-то не прилетели. Дед Зотей закручинился, стал прихварывать, чахнуть и, не скрывая от сельчан, готовиться к смерти.
Теперь над гнездом вновь стояли аисты.
— Вернулись? — не утерпев, крикнул Ленька.
— Возвернулись, родные мои, возвернулись! — проговорил дед Зотей растроганно. — Вот теперь скажи: какое это знамение? Это, парень, благо они вещают нам, счастье… Придут скоро наши!
Только теперь Ленька вдруг с необычайной отчетливостью понял, что ожидания его напрасны.
— Эх, дед ты, дед! — неожиданно крикнул он сквозь слезы и, сорвав с головы шапчонку, остервенело ударил ею оземь. — Ничего ты не понимаешь, дед!
За зиму Ленька прослыл в деревне большим военным авторитетом. Еще осенью за связь с партизанами гитлеровцы сожгли Хмелевку, случайно оставив только четыре избы, и потому партизаны, боясь поставить ее под новый удар, не появлялись в ней. Оторванные от мира хмелевцы жили в полном неведении того, где и как идет война. Смышленый Ленька, успевший за лето и осень, вертясь около мужиков, поднатореть в военных разговорах, частенько солидно растолковывал женщинам, как идут, по его мнению, события на фронте. Раза три он приносил партизанские листовки, уверяя, что находит их поблизости от деревни. В одной из них всем на удивление подтверждались Ленькины слова о разгроме немцев под Москвой. В последнее время Ленька убежденно предсказывал, что наши войска в середине марта будут в Хмелевке, и все женщины охотно верили парнишке.
— Нет, дед, — горестно заключил Ленька, поднимая шапку с земли, — не помогут твои аисты.
В конце апреля, как только просохли дороги, в Хмелевку нагрянули немцы. Они согнали всех хмелевцев в один двор, оцепили его, и тогда волостной старшина Порфирий Мокрицын, почему-то мгновенно побурев, возвысив голос, объявил стоявшему впереди деду Зотею:
— Перепись, дед, будет! Понял? Дед Зотей насторожился.
— Это какая такая? — спросил он и подставил старосте ухо.
— Всеобщая! — выкрикнул Мокрицын.
— А зачем? Мы давно-о переписаны!
— Это прежней властью, а теперь новая.
— Новая? А где-кось она? Это ты — власть? А чего тогда краснеешь перед народом? Или те власть, что за тобой?
— Здесь прифронтовая полоса, — пояснил Мокрицын, стараясь обойтись с дедом, которого знал давно, как можно мягче. — Здесь военное положение, а потому вся гражданская власть временно находится в руках наших освободителей.
— Это понятно, что временно…
Немецкий офицер, стоявший позади Мокрицына, вдруг шагнул вперед и молча ткнул старосту кулаком в спину, да так сильно, что тот едва устоял на ногах.