А город вокруг был удивительно приспособлен именно для такого препровождения времени.
Одна из красивейших столиц в Европе, город чиновников, аристократов и просвещенных королей.
Здесь Иосиф Второй, сын Марии Терезии, мягко указал Моцарту на то, что в его пьесах слишком много нот, отнюдь не настаивая, правда, на немедленном их числа сокращении. Здесь же воспиталась и музыка новых времен — от Брамса, Брукнера, Малера до чарующих Штраусовых вальсов.
Тут писали свои картины Ганс Макарт и несравненный Мориц фон Швинд. Здесь умели наслаждаться жизнью, в этой столице рококо и барокко, столице зеленых парков, тончайше отполированного камня и камня нарочито грубого, в Городе просторных, протянувшихся на целые кварталы низких зданий и устремленных вверх изящных, нервных новых. Повсюду звучала музыка, шуршали фонтаны, на каждом шагу можно было найти свободную скамью, чтобы присесть, вытянув ноги, да подумать о том, чем же, собственно, сейчас заняться. По улицам разносился запах мокко из бесчисленных кофеен, где не только все европейские ежедневные газеты, но и целую энциклопедию Обязательно держал в зале хозяин для любителей побездельничать три-четыре часа подряд, и где каждый официант умудрялся совмещать глубочайшее, почти неправдоподобное уважение к самому себе с еще большим уважением к посетителю.
Впрочем, недалеко нужно было ходить за объяснением всему этому. В течение веков город был конторой по управлению обширным поместьем Габсбургов. «Мы, милостью божьей… король Венгрии, Богемии, Далмации, Крайни, Славонии, Галиции и Иллирии; король Иерусалима, герцог Австрийский, великий герцог Тосканы и Кракова, герцог Зальцбурга, Штирии, Каринтии и Буковины; великий герцог Верхней и Нижней Силезии, Модены, Пармы…» и еще пятьдесят титулов.
Сюда стекались подати и дани.
Здесь не производили, а администрировали.
Правда, уже кончалось время империи, и мор пошел на династию. В 1867 году мексиканцы расстреляли императорова брата Максимилиана, в 1889 единственный сын-наследник покончил с собой, в 1897 году сестра сгорела во время пожара в Париже, а жену в 1898 заколол в Женеве анархист-итальянец. Облысевшим, с выпавшими перьями сидел на фамильном гнезде геральдический орел. Да и вообще, если присмотреться, не так уж благополучно жил город. Ночами в Пратере опасно было свернуть с главной аллеи, в семьях бедноты дети начинали клеить коробки или сортировать бисер с пяти-шести лет.
Окраина вставала на Центр, всеобщая стачка уже однажды сотрясла страну. Политические партии боролись за власть, ораторы на митингах требовали крайних мер.
Но это если присмотреться.
А приезжий не хотел присматриваться. Зачем? Куда приятнее было бездумно бродить по улицам, любоваться поднимающейся к небу готикой собора святого Стефана, странной, как бы смиренно сжавшейся Миноритен-кирхе или затейливостью орнамента тонущих в зелени дворцов. Уходить в узкие тупички, где еще живо дышали XIV и XV века. Тишина, тень, непонятно как сюда проникший ломкий солнечный луч, сырость, запах затхлости. А во мраке нищей еврейской лавчонки неподвижно сидящая девушка, «белая, как шелковая лента», с глазами такой исступленной ветхозаветной красоты, что, казалось, все проблемы мира могли бесповоротно потонуть в них.
В такие минуты он забывался, цель делалась смутной, терялась совсем, и он становился просто Адамом Морауэром, коммивояжером. Но и в этом состоянии он не мог избавиться от ощущения, что все, с ним происходящее, — повторение. Куда б он ни шел, он шагал по своим следам, двойную ниточку которых видел всякий раз, оглядываясь.
Во время таких скитаний он дважды встречал озлобленного короткорукого молодого человека.
Один раз в очереди в ночлежку на Мельдеманштрассе. Второй — утром на Иозефштрассе недалеко от парламента. Проходили войска.
Под музыку полкового оркестра шагал пеший строй драгун в синих венгерках. Молодой человек, сидя на скамейке со своим грязным пальто через руку, завороженно смотрел на слитно ударяющие по земле ноги.
Приезжий присел рядом. Усатый повернулся, вяло приподнял брови, показывая, что узнал его, затем опять стал смотреть на солдат.
— Как это удивительно, — сказал он глухо. — Такая масса людей, масса мускулов и мяса, и все это зависит от одной воли. — Он сладострастно вздохнул. Даже нездоровая, серая кожа его щек порозовела. — Неужели такого можно достигнуть? Все подчинить!
— А с какой целью? — спросил приезжий. — Чтобы делать что?
— Неважно. — Усатый пожал плечами. — Но подчинить! Неужели вы не чувствуете, какое в этом наслажденье?
Приезжий вдруг взял его за руку. У молодого человека в уголках непромытых с утра глаз белели светлые капельки грязи.
— Слушайте, вы бы хоть мылись. От вас даже пахнет.
— Я не ел со вчерашнего дня, — сказал усатый гордо. — А вы мне говорите о мытье.
Приезжий секунду смотрел на него, затем усмехнулся.
— Ладно. Пойдемте закусим где-нибудь. Но только держитесь от меня чуть подальше. Хотя бы на шаг.
Они пообедали у Городского парка на открытой веранде. Молодой человек ел жадно и неряшливо, кусочки рыбы и желе от яблочного пирога падали у него изо рта. Насытившись, он отвалился на спинку стула и, презрительно сощурив глаза, скрестил на груди коротенькие ручки.
На Ринге уже начался обычный променад. Женщины, роскошно одетые, в ажурных юбках, сквозь которые можно было видеть чулки до колена, в синих, зеленых платьях с большим вырезом, покрытым газом, с выставленными напоказ драгоценностями. Мужчины с тростями, в шляпах, цилиндрах, молодые с усиками «кайзер», постарше в бакенбардах. Слышалась то темпераментная венгерская речь, то гнусавый немецкий говор аристократов из Богемии, и чешская фраза перебивала порой польскую или итальянскую.
— Хоть бы война какая-нибудь началась, что ли! — сказал вдруг пышноусый. Им овладел приступ злобы.
— Зачем?
— Чтобы все полетело к черту! — Взмахом руки он обвел и полную народом улицу, и здание Оперы с канделябрами дальше влево, и зелень каштанов, и голубое яркое небо. — Чтобы все пошло на мыло! — Затем он осекся и, переменив тон, искательно заглянул приезжему в глаза. — И кроме того, на войне можно выдвинуться, верно ведь?
Тому сразу сделалось скучно.
Он вздохнул.
— Так вы куда сейчас?
— В Пратер. Там сегодня митинги. Буду открывать дверцы у карет.
— Какие митинги?
— Ну, христианских социалистов, например.
Приезжий вдруг забеспокоился.
— А какое сегодня число?
— Двадцатое июня.
Приезжий встал.
— Отлично. Поедемте вместе.
Асфальт Рингштрассе медленно тек под копыта коней, потом он сменился торцовой мостовой Главной Аллеи. Кончилась весна, полно и властно вошло в свои права лето. Могучие каштаны аллей отцветали, легкий ветер нес в воздухе трепетные белые лепестки. Фиакр повернул к Ротонде: смягчая июньскую жару, донеслось дыхание водной глади Дуная. За береговой дорогой река изредка просверкивала золотом между домами и деревьями, и там, на другой стороне, над заливными лугами виднелись уже сельские домики с черепичными крышами, с аистиным гнездом возле трубы. Тишина, уют, ласковое довольство…
Приезжий вдруг совсем забыл, зачем он здесь, Голубая бабочка села ему на колено — маленький комочек жизни, аккуратная, с белыми ножками под сереньким мохнатым туловищем. Он смотрел на нее, и крошечное животное отвечало ему покойным взглядом неподвижного, обведенного желтой каемочкой темного глаза.
Он схватился за голову. Кто он сам такой? Что он тут делает?…
Он дико оглянулся на пышноусого оборванца.
Возле здания Ротонды кучер обернулся.
— Господа прикажут здесь?
На поляне было пусто, но у входа теснился народ. Митинг начался.
Трое молодых людей стояли неподалеку от дверей, держась особняком от толпы. Один, в офицерском гусарском мундире, длинноносый, совсем юный, но уже потасканный, раскуривал, сигаретку. Второй, плечистый, крутогрудый и, видимо, необычайно сильный, осматривался вокруг равнодушным тяжелым взглядом. Он был в штатском, как и третий, вертлявый, вислозадый, с белесыми ресницами на розовом поросячьем лице.