Ему, видно, жалко меня стало.
— Я, голубчик, сейчас ничего не могу. Я травленный зверь. Да и уезжаю сегодня. Ничего не могу. Я попрошу кого-нибудь зайти к тебе.
Тут я вспомнила о своем проклятом гнезде.
— Нет, — говорю, — не надо ко мне никого посылать. И тут еще вспомнила что-то, от чего душа потеплела. — Коля, говорю, — а не увидишь ли ты Толю? — Может быть, — говорит, — и увижу. — Так, ради Бога, скажи ему, что Ляля зовет собаку на помощь. Запомни эти слова и так и скажи. Обещай мне. И скажи — пусть оставит на мое имя записку в кафе на Тверской.
— Я, — говорит, — его увижу, если все сойдет благополучно, дней через пять.
Он очень спешил. Мы расстались. Я шла по улице и плакала.
Дома обдумала серьезно свое положение и решила Гарри не говорить, а стараться хитростью раздобыть у него денег (ведь деньги-то все-таки были мои!)…
Хлопоты о пропусках пошли на лад, и вскоре почти все было готово. И вот настал день.
Сижу я как-то одна у себя на даче, перебираю бумаги в столе и чувствую, будто на меня кто-то смотрит. Оборачиваюсьсобака! Большая, рыжая, худая, шерсть сбитая, а порода вроде chien-loup.[1] Стоит в дверях и смотрит прямо на меня. Что за чудо? Откуда она? Я кликнула хозяйку.
— Капитолина Федотовна! Смотрите — собака забежала. Та пришла, удивилась: — Двери заперты. Как она прошмыгнула? Я хотела собаку погладить — уж очень она как-то выразительно глядела — она не далась. Помахала хвостом и отошла в угол. И все смотрит. — Покормить бы ее, — говорю Капитолине. Та поворчала, что, мол, и на людей теперь не хватает, однако, принесла хлеба. Бросила собаке — та не берет.
— Вы ее все-таки выгоните! — говорю я. — Она какая-то странная. Больная, что ли. Капитолина распахнула двери. Собака выбежала. Мы потом вспоминали, что ни разу не дала она до себя дотронуться, и не лаяла, и не ела. Только видели мы ее. В этот день явился Гарри.
Вид у него был ужасный, измотавшийся вконец. Глаза налитые, красные, лицо обтянуто, землистое. Вошел, еле поздоровался.
Сердце у меня билось отчаянно. Надо было начинать последний разговор.
Гарри захлопнул дверь. Ужасно он нервничал. Что-то, видно, с ним стряслось, либо перехватил кокаину.
— Гарри, — решилась я. — Нам надо серьезно поговорить.
— Подождите, — перебил он рассеянно. — Какое сегодня число? — Двадцать седьмое.
— Двадцать седьмое! Двадцать седьмое! — с отчаянием пробормотал он.
Что его поразило — не знаю, но этот возглас его «двадцать седьмое» заставил меня запомнить это число, что впоследствии оказалось для меня очень важным.
— Это откуда? — вдруг крикнул он. Я обернулась: забившись в угол комнаты, сидела собака. Она вся вытянулась, поджалась. Смотрела в упор на Гарри. Так смотрела, точно вся ушла, всей силой в свои глаза.
— Гоните ее вон! — закричал Гарри. Он как-то даже чересчур испугался. Кинулся к двери, распахнул дверь. Собака стала медленно отступать, все не сводя глаз с Гарри. Она чуть-чуть оскалилась, и шерсть у нее на спине встала дыбом. Он захлопнул за нею двери.
— Гарри! — снова начала я. — Я вижу, что вы расстроены, но разговора нашего откладывать все же не могу.
Он поднял голову, взглянул на меня, и вдруг все лицо его перекосилось от ужаса. И вот, вижу, смотрит он не на меня, а дальше, куда-то в стену за мной. Я обернулась: там за окном, поставив обе лапы на низкий подоконник, стояла рыжая собака. Она быстро спрыгнула, — может быть, вспугнутая моим движением. Но я успела увидеть ее оскаленную морду, настороженную, вытянувшуюся вперед, и шерсть, вздыбленную за ушами, и эти страшные глаза, уставленные на Гарри.
— Вон! — кричал Гарри. — Вон ее отсюда! Гоните вон!
Он весь дрожал, бросился в переднюю и закрыл дверь на засов. — Что же это за ужас! — повторял он. Я чувствовала, что сама вся дрожу, и руки у меня холодеют. И понимала, что делается что-то страшное, что надо бы как-то успокоить и его, и себя, что момент выбран плохой, но почему-то не могла остановиться и упрямо, торопливо заговорила:
— Я приняла решение, Гарри.
Он зажег спичку дрожащей рукой, закурил:
— Вот как! — и осклабился злобно. — Очень интересно.
— Я ухожу. Я еду к тетке.
— Это почему?
— Лучше не спрашивайте.
У него все лицо задергалось.
— А если я вас не пущу?
— Какое же вы имеете право?
Я говорима спокойно, но сердце у меня так билось, что дышать было трудно.
— Без всякого права, — отвечал он, и все лицо у него задрожало. — Вы мне сейчас нужны, и я вас не пущу.
При этих словах он выдвинул ящик стола и сразу увидел приготовленный паспорт и бумаги. — А-а! Вот оно что!
Он схватил всю пачку и стал медленно рвать вдоль и поперек.
— А за ваши сношения с белыми я могу вас…
Но я уже не слушала. Как бешеная кинулась я на него. Я била его по рукам, вырывала бумаги, царапала, визжала. Чекист! Вор! Убью-у-у!
Он схватил меня за горло. Он не сильно душил меня, а скорее тряс, его оскаленные зубы и бешеные глаза были страшнее и свирепее его движений. И от отвращения и ненависти к этим выкаченным глазам и распяленному рту я стала терять сознание. — На помощь! — прохрипела я.
И вдруг произошло нечто дикое. Раздался звон разбитого стекла, и что-то огромное, тяжелое, мохнатое впрыгнуло и упало сбоку на Гарри, повалив его и покрыв собою.
Я помню только, как дергались по полу его ноги из-под рыжей всклокоченной массы, покрывавшей почти недвижное его тело.
Когда я очнулась, все уже было кончено. Гарри с начисто разорванным горлом увезли в приемный покой. Собака исчезла бесследно.
Мальчишки как будто видели, как огромный пес бежал, прыгая через заборы.
Все это произошло двадцать седьмого числа. И это было для меня главное. Потому что много времени спустя, уже на свободе, в Одессе, узнала я, что Коля Катков передал Толе мой призыв о помощи и что Толя бросил все и кинулся ко мне. Пришлось ему пробираться через большевистский фронт. Он был выслежен, пойман и расстрелян двадцать седьмого числа. Двадцать седьмого — в тот самый день.
Вот вся целиком история, которую я хотела рассказать. Ничего в ней я не сочинила и не прибавила, и ничего не могу и не хочу объяснять. Но сама я, когда оборачиваюсь к прошлому, я вижу ясно все кольца событий и стержень, на который некая сила их нанизывала. Нанизала и сомкнула концы.