Но он не был просто еще одним доктором или еще одним поэтом. Он был детским доктором, он был мужчиной с непокорной, слегка взлохмаченной шевелюрой, смеющимися глазами, большими, поросшими шерстью руками, густой чащей усов, войлочными щеками и единственным, только ему присущим запахом, сильным и нежным.
И по сей день, стоит мне увидеть поэта Шауля Черниховского на фотографии, на картине или его скульптурный портрет, установленный, как мне кажется, у входа в школу его имени, – сразу же возникает и обволакивает меня, словно доброе зимнее одеяло, его запах, милосердный и утешающий.
* * *
Мой отец, как и почитаемый и обожаемый им дядя Иосеф, предпочитал пышноволосого Черниховского лысому Бялику[12]. В глазах отца Бялик был поэтом чересчур “еврейским”, несущим в своем творчестве комплексы рассеянного по миру народа, к тому же отчасти женственным, а Черниховский, тот представлялся выдающимся ивритским поэтом – этаким мужественным, несколько чужеземным дикарем, эмоциональным и дерзновенным, чувственно-дионисийским, “веселым греком”, как называл его дядя Иосеф (полностью игнорируя и еврейскую грусть Черниховского, и его еврейское тяготение к греческой культуре). В Бялике отец видел певца еврейской приниженности, характерной для мира вчерашнего, характерной для местечка с его жалким бессилием (кроме “Огненных свитков”, “Мертвецов пустыни” и “Сказания о погроме”, где, по словам папы, Бялик “прямо-таки лев рыкающий”).
Как и многие евреи-сионисты, его сверстники, мой отец был, по сути, скрытым “ханаанцем”: еврейское местечко и все с ним связанное, в том числе и представители “местечка” в новой ивритской литературе Бялик и Агнон, вызывали в нем чувство неловкости и стыда. Он хотел, чтобы все мы родились заново, ясными, сильными, загорелыми европейцами, говорящими на иврите, полностью избавившимися от приниженности, принесенной из Восточной Европы. К языку идиш отец почти всю свою жизнь чувствовал отвращение и называл его “жаргоном”. Бялик в его глазах был поэтом убогого существования, “агонии поколений”, а Черниховский – провозвестником зари возникающего для нас нового дня, зари тех, кто “бурей покорил Ханаан”. Стихотворение “Перед статуей Аполлона” отец знал наизусть и, бывало, читал его нам с большим подъемом, не обращая внимания на то, что поэт, по простодушию своему, преклоняясь перед Аполлоном, по сути, поет хвалебную песнь Дионису.
А порой с “одесско-жаботинским” душевным подъемом, но с ашкеназийской интонацией, отец метал в нас громы и молнии Черниховского:
Мне мелодия звучала первозданных дней…
Мелодия огня и крови…
На гору был поднят таран и сокрушил все,
что ему попалось, – беда.
Или:
Ночь… ночь… ночь чуждых богов.
Без звезды, без света…
[13]Бледное лицо отца, лицо скромного ученого, озарялось на миг, словно лицо монаха, в голове которого мелькнула греховная мысль, когда со всей возможной энергией, едва ли не рыча, произносил он строчку: “Кровь отдам за кровь”. А я подавлял улыбку, поскольку ивритское слово тахат (взамен), употребленное поэтом в высоком стиле, но имеющее и более “низкое” значение (низ, под), в бытовом иврите обозначало просто “задницу”.
За всю мою жизнь мне ни разу не пришлось встретить человека, который бы знал наизусть столько стихов Черниховского, как мой отец. Он наверняка помнил больше стихов Черниховского, чем сам Черниховский, и декламировал их с огромным пафосом и воодушевлением. “Поэт, осененный музой и музыкой, безудержный в своих устремлениях, без всяких ухищрений, приобретенных евреями в изгнании, ничего не стыдясь, он пишет о любви и даже о чувственных наслаждениях, – так говорил папа. – Черниховский никогда не топчется, не барахтается до полного изнеможения во всяких там «несчастьях» и «охах-вздохах»”. Эти последние слова произносились на нелюбимом папой идише.
Мама, бывало, глядела на папу с некоторым скептицизмом, словно удивлялась про себя природе подобных наслаждений, но считала за благо промолчать.
* * *
Был у него, у моего отца, явный темперамент “литвака”, как называли литовских евреев. Отец происходил из одесского семейства Клаузнеров, но в Одессу они попали из Литвы, а в отдаленном прошлом корни этого клана можно было бы, по-видимому, обнаружить в Матерсдорфе, он же – Матерсбург, город на востоке Австрии, у границы с Венгрией. Был отец человеком чувствительным и восторженным, но при этом всегда с пренебрежением относился ко всякого рода мистике и магии. Сверхъестественные явления представлялись ему несомненным результатом деятельности всяких обманщиков и проходимцев, пускающих пыль в глаза. Хасидские притчи о чудесах считал он всего лишь фольклором, а слово “фольклор” произносил с той же гримасой пренебрежения, с какой произносил еще целый ряд слов, например “жаргон”, “экстаз”, “гашиш”, “интуиция”…
Мама слушала его речи, вместо ответа предлагая нам свою грустную улыбку, а иногда говорила мне:
– Твой отец человек умный и логически мыслящий – даже во сне.
Спустя годы, после ее смерти, когда несколько потускнела оптимистическая веселость папы и исчезла его постоянная разговорчивость, изменились и вкусы его – возможно, они стали ближе ко вкусам мамы.
В одном из подвалов Национальной библиотеки отец обнаружил неизвестную рукопись И. Л. Переца, классика литературы на идише. Тетрадь относилась к юношеским годам писателя, и среди разного рода черновиков и набросков оказался неизвестный рассказ под названием “Месть”. Отец уехал на несколько лет в Лондон, там засел за работу и написал докторскую работу об этом своем открытии. В процессе своей исследовательской деятельности он отдалился от бури и натиска раннего Черниховского, втянулся в литературу на идише и, углубившись в печальную таинственность рассказов Переца и хасидских притч, словно освободился в конце концов от неких стеснявших его рамок и стал заниматься мифами и сагами разных отдаленных народов.
* * *
Но в те годы, когда по субботам мы отправлялись в дом дяди Иосефа в иерусалимском квартале Тальпиот, отец все еще пытался воспитывать всех нас, стремясь сделать из нас таких же “сынов света”, каким был он сам.
Мои родители довольно часто спорили о литературе. Папа любил Шекспира, Бальзака, Толстого, Ибсена и Черниховского. Мама предпочитала Бялика, Шиллера, Тургенева, Чехова, Стриндберга, Гнесина, а также господина Агнона, который жил прямо напротив дяди Иосефа в Тальпиоте. Но, как мне представляется, большой дружбы между ними не было.
Арктически холодная вежливость воцарялась в переулке, если случалось встретиться этим двоим, – профессор Клаузнер и господин Агнон приподнимали чуть-чуть свои шляпы, удостаивали друг друга легким поклоном и при этом наверняка шепотом желали друг другу вечного пребывания в пропасти забвения. Дядя Иосеф не признавал Агнона значительным писателем, считая его произведения архаичными, провинциальными, напоминающими кокетливо-красивые и замысловатые рулады канторского пения.
Что же до господина Агнона, он, со своей стороны, таил мстительную обиду, ничего не забывая, пока наконец не нанизал дядю Иосефа на один из вертелов своей иронии в издевательски поданном образе профессора Бахлама из романа “Шира”. Дядя Иосеф умер еще до появления романа “Шира”, благодаря чему счастливо избежал душевных огорчений. А вот господин Агнон прожил долгие дни и годы, стал лауреатом Нобелевской премии по литературе, обрел мировую славу, но, несмотря на все это, обречен был сжать зубы и кисло улыбнуться, что, несомненно, произошло с ним в тот день, когда их переулку-тупичку, скромной улочке в квартале Тальпиот, было присвоено имя дяди Иосефа и она стала называться “улица Клаузнер”. С того дня и до самого дня смерти суждено ему было зваться писателем, господином Агноном с улицы Клаузнер.