— Какие лиходеи изукрасили?
Мужик, не отвечая, мрачно сверкал из-под тряпицы глазом.
Посадники слезли с коней, бирючи подхватили поводья, отвели коней в сторону. На помост поднялся Дорофей Олферьевич, за ним, чуть поотстав, ступил Олексей Зиновьевич. Колокол брякнул в последний раз. Дорофей Олферьевич поклонился на три стороны, за ним поклонился и Олексей Зиновьевич, в ответ по всему торжищу колыхнулись, взметнулись над головами колпаки. Дорофей Олферьевич выпрямился, отставил назад ногу, руку положил на цветной кушак, заговорил:
— Господа псковичи! Года нет, как мейстеровы и арцыбискуповы послы перед вами на вече крест целовали и господом клялись в землю псковскую не вступать, и в Юрьеве русским людям обид не чинить, и торговать псковичам вольно по старым грамотам без зацеп…
Кончанские старосты переглянулись. Добрыня Горбыль, хотевший было крикнуть посадникам, что какое бы дело ни было, — скликать народ на вече, не посоветовавшись наперед с кончанскими старостами, не годится, может быть, и кончанские в концах обсудили бы дело с народом, — прикусил язык. Дело выходило таким, что посадникам, должно быть, советоваться с кончанскими не было времени.
В толпе загудели:
— Опять мейстер пакости чинит!..
— Крови хочет…
Посадник поднял руку. Стало тихо, только слышно было, как с хрипом дышал мужик с повязанной головой.
— А какие мейстер и арцыбискуп досады и обиды прежде того чинили, — то знаете. Послали мы вечем в Юрьев сотского Кондрата по-доброму сговориться, чтобы людям бискуповым в наших ловах рыбы не ловить, а бискуп велел Кондрата в тюрьму кинуть.
Добрыня Горбыль передернул плечами: «Ой, и Дорофей речь ведет, будто мокрое палит. Кто ж в Пскове не помнит, как Кондрата немцы в погреб вкинули, а посадники немецких купцов троих под караул посадили!» После того приходили мейстеровы люди, разоряли и жгли села на псковской стороне, а псковичи ходили войной в немецкую землю.
Дорофей Олферьевич, вспомнивши старое, перешел к делу, крикнул, и голос его был слышен далеко за торговыми рядами:
— А теперь, чуйте, господа псковичи, какие ныне обиды арцыбискуп русским людям чинит!..
На помост поднялся мужик с повязанной головой, стал, опустив голову, переминаясь с ноги на ногу, видно было, как часто вздымалась у мужика грудь. Посадник подтолкнул мужика вперед:
— Костя Мигун из Полетья. — И к мужику: — Говори, Костя!
Костя поднял голову, повел глазами по лицам стоявших впереди посадских, заговорил глухо, точно в бочку:
— Поехали мы третьего дня — я, да Степан Снитк, да Любимов Мотя — с мрежами по озеру. За Островом поймали нас чудины арцыбискуповы холопы, и немцы с ними, и стали у нас рыбу и мрежи отнимать. Чудинов и немцев было человек с двадцать. Моте Любимову немчин руку посек. Не унести бы нам голов, да подоспели островские мужики на подмогу, одного немчина мы в воду кинули и чудина одного островские ослопами убили…
Из толпы крикнул кто-то:
— Поделом!
Костя Мигун передохнул, подался грудью вперед — держался на ногах с трудом — говорил теперь совсем тихо, слышали только те, кто стоял близко к помосту:
— Вчера приплыли под утро в шнеях и ладьях немецкие ратные люди и стали в Островье избы жечь.
Одни мужики в избах сонные погорели, других немцы мечами посекли, а женок и детей в полон увели. Я топором отбивался, как отбился и жив остался — не ведаю, голову немцы в трех местах посекли и ухо отсекли…
Костя поник головою, покачнулся и стал медленно оседать на помост. Подскочил бирюч, подхватил Костю под руки. Дорофей Олферьевич жалостливо повел головой:
— Ослабел мужик, дивно — как до города добрался, не изошел в пути кровью, — вытянул шею, крикнул во весь голос: — Чули, господа псковичи? Доколе Пскову терпеть от арцыбискупа и мейстера обиды?
Море колпаков, добротных меховых с цветными суконными и бархатными верхами, бараньих с сермягой — худого черного люда, колыхнулось, пошло зыбью:
— Не дадим нашей братии в обиду!
— Постоим за Псков, за святую Троицу!
Посадники ждали, пока люди, накричавшись, утихомирятся. Тогда выступил вперед Олексей Зиновьевич, ведавший в Пскове ратными делами, кинул в бок руку, молодецки тряхнул колпаком:
— Поволите ли, господа псковичи, рать собирать и в немецкую землю идти с мейстером и арцыбискупом за обиды поквитаться?
Стоявшие перед самым помостом посадские городского конца дружно гаркнули:
— Волим!
За ними закричало и завопило все вече:
— Волим!
Собирались псковичи недолго, на третий день после веча выступили в поход. Пешая рать плыла на насадах и ладьях, конная шла в обход берегом озера. У Старочудинова погоста должны были догнать конников охочие молодцы из Изборска. С плавной ратью отплыл и посадник Олексей Зиновьевич, над конными был воеводою Дорофей Олферьевич.
С пешей ратью отплыл и Ждан. Еще на вече, когда слушал Костю, решил идти с псковскими ратными охотой. Когда же сказал он попу Мине, чтобы благословил идти, тот заупрямился — отпускать умелого на все руки послушника не хотелось. За Ждана вступился Сосипатр: «Преподобный Сергей, когда князь Дмитрий шел Мамая воевать, иноков Пересвета и Ослябю на рать благословил. Иноки в ратном деле головы сложили, а обитель на всю Русь прославилась, и инокам святотроицким была великая честь и прибыль». Намекнул: — случится — и Ждану бог поможет прославить обитель Живоначального креста.
И старца Сосипатра не послушался бы поп Мина, да приехал на двор бирюч, сказал, что указали посадники, как приговорило вече, брать с пяти поповских дворов и каждого монастырского подворья по одному ратному мужику. Годных к ратному делу, кроме Ждана, на подворьи никого нет, или его отпускай, или нанимай охочего человека. Поп Мина был скуп, по-настоящему следовало бы посоветоваться с игуменом, да какой совет — бирюч над душой стоит, а к игумену тащиться надо тридцать верст. И советоваться к чему? Мужики вечники, а особенно худые, у каких всего добра — зипун да сермяга, зорко глядели, чтобы не было никому потачки. Совсем недавно было, приговорило вот так же вече брать с поповских дворов ратных мужиков, — кое-какие из попов вздумали лукавить: ни ратных не дали, ни наймитов не наняли. Вернулась псковская рать из похода, собралось вече, приволокли лукавых попов на торжище, да не глядя на поповский чин, сдернули монатейки и ободрали при народе кнутами. Вспомнил Мина, как бесчестили на вече попов, покряхтел, поерошил бороду и Ждана отпустил.
Отплыли перед вечером. Гуськом, нос в нос, вытянулись по реке ладьи и в самом хвосте грузный насад с крытой избенкой на корме. Ночь светлая. Небо низкое, оловянное, с туманными звездами. В светлом сумраке видно по реке далеко. Тихо. Всплеснет под веслом вода, лязгнет железо, зевнет ратный, перекрестит рот: «Ох, господи!», сонно крикнет на берегу птица, и опять тишина, только весла поскрипывают в уключинах.
В бору на берегу щелкнул соловей, за ним другой, скоро весь берег ожил от соловьиного свиста. У Ждана сердце защемило сладко и грустно, как бывало в детстве, когда бегал к бору слушать соловьев. Слеза затуманила глаза: видел Суходрев и отца своего Разумника, и татар, угонявших полонянников, и веселых товарищей-скоморохов, и высокую виселицу на Поповом поле. Удивился, что год почти прожил на подворье у монахов. Сколько времени прошло, как не держал в руках гуслей. Вспомнил песню первую, какую сложил после купальской ночи, вспомнил и тихо, вполголоса, запел. Кто-то толкнул его под бок, — позади, облокотившись на борт, смотрел на него Митяйка Козел. Митяйка шепотом сказал:
— Посадник наказал, чтобы ни песен, ни говору не было.
За ратными Митяйка Козел увязался самовольно, не спросивши ни отца, ни попа Мины. Прибежал с рогатиной и топором, когда ратные уже рассаживались в ладьи, сказал Олексею Зиновьевичу, что хочет идти своею охотой. Рад был теперь Митяйка радешенек, что избавился от докучной псалтыри и попа Мины, всюду совал нос, глядел, чтобы ратные точно блюли посадничий наказ — плыть тихо.