* * *
Квартира Светлейшего князя Голицына помещалась в массивном каменном доме девятнадцатого века. Александру Сергеевичу была выделена комната для прислуги, на последнем, шестом этаже, под самой крышей. В этой довольно убогой мансарде единственным украшением было окно, а так, стол, два колченогих стула, матрац и умывальник, уборная ниже этажом на лестничной клетке. В углу комнаты были свалены старые эмигрантские газеты и журналы, хорошо спрессовавшиеся от времени.
Вечерами, Александр Сергеевич погружался в эту кипу, и с удивлением и болью открывал для себя историю своей страны, так надёжно скрытую советской цензурой. О многом он слышал по «вражьим голосам», но далеко не всё, особенно события хрущёвской оттепели, процессы над диссидентами, посадки, закрытие церквей; пятидесятые годы, которые не только для него, да и для всей советской интеллигенции были надеждой на начало новой эры, но очень быстро переродилось в очередное закручивание гаек. Оттепель, оказалась зимней слякотью. Интеллигенции выдали аванс, потом, их же посадили на крючок и они получили свободу, в виде фиги в кармане, продолжая травить анекдоты на кухне.
Голицын открывал окно садился с ногами на подоконник, курил, слушал курлыканье голубей, смотрел на крыши, а дальше через них открывался вид на холм с белоснежным Сакрэ — Кёром, где-то справа маячил уродливый небоскрёб Монпарнаса, золотой купол музея Инвалидов… Можно было не двигаться, стараться ни о чём не думать, где-то внизу шумел город, он провожал закаты, а время как бы замерло, растеклось, словно кисель по тарелке и подёрнулось дрожащей плёнкой. Что будет завтра, послезавтра, через неделю — Голицыну было безразлично, в глубине сознания происходила глухая работа, он противился ей, старался не замечать, но чем больше ему приходилось погружаться в рутинность новой жизни, тем больше он понимал, что даже после своего прыжка в неизвестность, с удачным приземлением ему далеко ещё до душевного выздоровления. Да и как себя не растерять? Ах, было бы ему не шестьдесят, а двадцать!
Не зажигая света, скорчившись на подоконнике, он всматривался не только в ночь, но и в своё прошлое; в памяти всплывали образы детства, разговоры с мамой, их мытарства, и ненависть к жене. Было ли ему стыдно за свои преступные мысли? На этот вопрос он не мог ответить, но вполне сознавал, что осуществи он тогда свои замыслы, (а были моменты, когда он был на грани), то сейчас он не любовался бы Парижем.
Несколько раз в разговоре с князем, он почти был готов к раскаянию, но что-то его всякий раз удерживало. И он подумал, что так как он не совершил этого преступления, то нечего и рассказывать, а преступные мысли они и во сне бывают.
Через пару недель после своего прыжка, он позвонил жене, но та, как только услышала его голос, завопила, прокляла и бросила трубку.
С оказией, он послал письмо сыну — ответа не получил.
Может это было не по-христиански (так бы сказала его мать), но ему было приятно сознавать, что он вызывал ненависть у Ольги. Физического убийства не случилось, но удовлетворение, что он отомстил ей за все годы унижений — сердце его согревало. Может быть, это было не по-христиански (так, наверное, сказал бы тот старичок на кладбище), но он без сожаления, злорадно, представлял, как Ольгу вызывают в КГБ, как она оправдывается перед ними, а дома плачет и воет от бессилия.
Может быть, тоже, не хорошо, но у него совершенно не болело сердце за сына. Уже давно, сын перестал уважать его, и как ему казалось, стыдился отца.
Последней каплей, в их отношениях, был разговор, когда сын с презрительной усмешкой бросил ему «…что с тебя возьмёшь, ты же неудачник».
Горькие воспоминания не оставляли его.
Но больше всего, Голицын, страдал от отсутствия работы. Она настолько въелась во все его поры, превратилась в наркотик, что теперь оказавшись отрезанным от настоящего «дела», он ощутил огромную пустоту во всем теле.
Почти каждый день, ему приходилось заниматься мелкими и большими делами, в основном это касалось его оформления во Франции, эти «дела», разрастались в горы бесконечных ксерокопий, телефонных звонков, встреч с чиновниками, высиживанием в очередях, подач документов на всяческие пособия и вид на жительство. Князь ему помогал как мог, но из-за возраста, он поручил всю эту тягомотную беготню своему внуку, студенту третьего курса Сорбонны, который оказался милым молодым человеком, общительным, обаятельным, унаследовавшим внешность своих предков, но совершенно далёкий от русских вопросов и вполне иностранной складки. Он довольно хорошо знал русский и проводя часами с Голицыным в очередях всячески пытался расспросить его и понять, почему его дальний родственник сбежал из России.
— Скажите, мне дедушка рассказывал, что Россия до революции была почти как Европа, потом всё большевики уничтожили, но неужели сейчас невозможно её возрождение? Я читал, что столько природных богатств, нефти…, что она до сих пор сильная, вон, как все её здесь боятся.
— Не знаю, в чём её сила. Если только в нагнетании страха на весь мир, так это не сила, а слабость. Вот представь, была бы у тебя такая мать, или, скажем жена, которая в тебе не уважение, а один страх вызывала. Ты бы её любил и всё прощал? Уверяют тебя, что на унижении и бесправии долго продержаться нельзя… Все только и ждут в России второго Сталина, и желательно, чтобы он был православный. До сих пор все мечтают о хозяине с железной рукой и в этом почему то видят стабильность Хотя у нас уже такое было… сколько людей, унизили, нещадно уничтожили, сломали веру и лишили собственной воли. Но на Руси матушке уроки истории, быстро забываются.
— Ну, а что же народ?! Вот у нас во Франции, попробуй, тронь только нашу демократию, забастовки пойдут, Париж в баррикадах уже не раз бывал, но мы отстоим свои права.
— Дорогой мой, у нас слово демократия, стала неприличным словом. Наш народ не знает, что с ней делать, его так давно оболванили, раздавили, что он превратился в недоумков. И не думай, что это произошло теперь, при развале СССР! Нет, это случилось, когда начался красный террор. Твой дедушка об этом хорошо помнит, многое может тебе рассказать.
— Нет, я не могу понять… ведь есть теперь в России такие как вы и молодое поколение выросло, я встречаю русских студентов в Сорбонне, они вроде нас… ну почти, как мы.
— Поверь мне, что таких очень мало, ведь на протяжении десятилетий у всей страны корчевали корни и обрезали побеги, так что и эта молодёжь другая, без памяти, без истории, лишённая воли. Я сам недоумок, а мой сын, который, кстати, твой ровесник, но, к сожалению, ему далеко до твоих рассуждений, он предпочитает не копать так глубоко, он уже сложился в молодого недоумка.
Эти темы волновали их обоих, а Кирилл, зовущийся нежно на французский манер — Сирилль, изо дня в день всё больше увлекался, задавал вопросы, пытался разобраться, в тайнах русской души своих предков; и Голицыну было несказанно радостно что, несмотря на другое воспитание, этот русский-француз до сих пор болеет Россией. Да и за собой он стал замечать, что на расстоянии он жалеет свою родину больше… может потому, что она была не досягаема.
* * *
Он несколько раз встречался с Ги Ру, уже без переводчика, на третий раз он показался Голицыну менее напыщенным, они подолгу разговаривали и когда, однажды, речь зашла о работе, сам предложил позвонить в редакцию «Русской мысли». Александра Сергеевича это удивило, но потом он сообразил, наверное, Ги Ру стали известны его беседы со старым князем. Он пару раз жаловался на безделье, на то, что не привык жить нахлебником, что ему хочется быть не просто полезным, но оказаться «при деле». В чём можно найти применение своего таланта в Париже он не представлял, тем более, что французского он не знал, и вся его деятельность сводилось к помощи князю по дому, прогулкам с собаками, хождению в гости и знакомством с многочисленными дальними родственниками.
Случай Голицына, облетел не только эмиграцию. Какое-то время разные журналисты крутились вокруг, даже показывали его пару раз по телевидению, но ажиотажа не произошло, так как Александр Сергеевич, совершенно не стремился к славе «изменника родины», а пикантных подробностей другой измены, просто не было, так что слава его, не успев разгореться, стала гаснуть.