Может быть, все это случилось бы само собой… Но Ванечка… Ванюша… Иван стал чаще бывать у бабушки – у Марии Ивановны. Сначала он якобы интересовался огромной библиотекой деда, которую, несмотря на все протесты Марии Ивановны, тот сумел сохранить и преумножить во все нелегкие их годы. Мальчишка то засыпал с книгой на дедушкиной тахте – не будить же его на ночь глядя! – то сразу говорил, что прибыл дней на пять – семь – «эти приехали».
Первое время Лялечка еще присылала с ним неподъемные сумки с припасами, но постепенно это сошло на нет. И Мария Ивановна была вынуждена исхитряться целыми неделями кормить двоих на свою крошечную пенсию.
Тогда и оценил Ванька выгодность своего инвалидного положения. Его пенсия в одно прекрасное утро была передана в руки Марии Ивановне. Несмотря на ее слабое – скорее условное – сопротивление.
Однажды засыпая, погружаясь в замедленный, чуткий сон, Иван Макаров неожиданно понял, что единственная его защита в жизни – это спящая в другой комнате, маленькая, голубиной души и неистребимой наивности, его бабушка.
«И не дай Бог! Не дай Бог! Не дай…»
Все его огромное, нелепое, исковерканное, все помнящее, но все равно могучее и детское тело сотряслось в таком пароксизме рыдания, что только любовь спасла от приступа, от специальной клиники, от нескольких месяцев ужаса. Любовь – которая выражалась в простой боязни разбудить и испугать бабушку.
В ту ночь Иван Макаров впервые задумался: а что такое любовь? В своем зенитном значении?
Наутро он был так приветлив и нежен с Марией Ивановной, что это привело ее в некоторую растерянность. «А не подвел ли меня маразм? И не забыла ли я день своего рождения или день ангела? Может быть, он был сегодня?»
Нет, все ее праздники крепко стояли на других числах, а в это утро, очевидно, произошло что-то иное. Она посмотрела на внука и вдруг подумала: «Как он похож на Лялечку! А главное – на Михаила Михайловича – молодого…»
Она вздохнула, опустилась на табуретку и тихо заплакала, почти заскулила, как маленькая, беленькая, чистенькая собачонка.
– Ба? Ты что?! – басом, но тоже на грани слез спросил Иван.
– Как хорошо, что ты вырос! Что ты не где-то, а рядом со мной… Я так тебя люблю! – Она обняла его, прижалась щекой к его пряжке и добавила: – И еще… Мне стало спокойно. Я ведь такая трусиха! Миша всегда надо мной смеялся. А уж когда он умер…
Ваня осторожно погладил ее белокурые, чуть-чуть подкрашенные волосы и тихо, почти шепча, произнес:
– Сегодня ночью я тоже об этом думал.
Они посмотрели друг другу прямо в глаза. И мальчик добавил, отводя взгляд:
– Бывает, что просто не спится. От дум… Ведь бывает, правда, ба?
– Конечно, бывает.
Мария Ивановна вздохнула и закрыла глаза от короткого, такого предательского счастья. – Ведь только и жди! Только и жди…
Когда Анна Георгиевна подходила к дому Романовых, то решила, что половину сосисок она, конечно, отдаст.
«Как же я сразу не подумала?! На двоих надо было покупать! Парень-то растет. Его сейчас кормить и кормить надо!»
Как всегда, Анна Георгиевна несла подруге сладкий, на скорую руку испеченный пирог. Это была традиция и вечный повод для восторгов Марии Ивановны. Сама-то она, кроме сосисок, яичницы и вдовьего супа, ничего готовить не умела. Покойный ее Михаил Михайлович всю жизнь прожил всухомятку…
Неожиданно Анна Георгиевна остановилась, не дойдя до парадного Романовой каких-нибудь пяти-шести шагов.
Паша должен быть сейчас уже дома… Но почему тоже здесь, на Соколе? Хотя он, конечно, сильно постарел, погрузнел… Как-то странно по-стариковски одет, но, несомненно, это ее Паша!
Правда, они давно не виделись…
Нет, нет! Как давно? Еще сегодня утром он торопился в институт… Завтракал на ходу, оделся в минуту. И поцеловал ее па прощание – наскоро, не сказав, когда точно вернется. Ну уж к десяти вечера, наверно, будет дома. Паша у нее – мальчик не загульный… Вот сейчас она навестит Манечку, обо всем всласть потолкуют… Выслушает монологи о Ванечке, сама расскажет о Паше. О слабеющем, но еще держащемся – уж неизвестно, за счет каких сил, – своем муже, Павле Илларионовиче. И вовремя, к приходу Паши, вернется домой.
А кто же тогда… этот Павел? Кого она встретила четверть часа назад? Конечно, это ее Паша… Но уже в летах, ближе к старости… Бог просто показал ей ее сына, когда пройдут многие годы после ее смерти. Она не чувствовала себя очень больной – еще десяток лет собиралась прожить. Значит, это еще много позже? Когда Паше… будет за шестьдесят?
«Хоть одним глазком посмотреть, как ты будешь жить без меня», – наверное, эта ее грешная просьба вдруг воплотилась – так на ходу, обыденно. И, в общем, мало что ей дала…
Ей надо было бежать обратно! Попытаться разыскать его. Увидеть его дом, жену, близких… А зачем?
Она увидела в толпе своего постаревшего сына… Так, как иногда видишь во сне человека, сегодня уже старого, на самой заре его жизни. Она так не раз видела, например, Павла Илларионовича, Пашиного отца. Правда, каждый раз не к добру, перед его очередным приступом, перед больницей, где он ныне лежал уже по четыре-пять месяцев в году. Ему, наверно, нравилось там жить – человек-то он военный, привык к казарме, к мужскому обществу.
Иногда Анне Георгиевне казалось, что он и не рвется домой. Да и честно, что его такого ждало в их, почти полностью занятой Пашей квартире рядом с Измайловским парком? Он и здесь все норовил надолго уйти на знаменитые пруды, которые почему-то называл рекой Амуром. Когда-то он был большим комиссаром и освобождал Дальний Восток. Он уже и тогда был не молод – тридцать шесть лет… Значит, что-то тогда случилось, как-то запал далекий Амур в его сердце. Возвращался, ел, долго спал, брал газету: телевизор стоял в Патиной комнате, а он никогда не заходил туда без приглашения.
Так и клевал носом над «Правдой» или «Известиями», до того времени – пусть самого позднего, – пока сын не возвращался домой. Тогда он выходил из спальни, обнимал сына, улыбался всегда как-то скупо, на ходу. И уже быстро оказывался в постели, снимал очки и некоторое время лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к разговору матери и сына. Его не интересовали подробности того, что иногда громко и пьяно рассказывал Паша. Просто вся семья была дома, и это само по себе наполняло все его существо почти физическим наслаждением, какой-то жалостью и к ним, и к себе… Ему становилось легко и так спокойно, что в эти минуты он не боялся смерти. Именно в эти минуты он был бы даже счастлив уйти от мира. Но чтобы как-нибудь совсем тихо, без боли, без врачей… А главное – без их горя!
Павел Илларионович видел в жизни бездну смертей, ранений. Что ж, он был военный. Сама профессия всю жизнь приучала его к случайности самой жизни. Есть, например, у тебя старый товарищ, «годок по службе». И вдруг – все! Шрапнель… случайная пуля… выстрел в ночном дозоре. И нет никого! Даже могилу уже через месяц не найти – часть ушла на другие позиции.
Да что люди! Под Павлом Илларионовичем только в гражданскую было убито девять лошадей. А ведь это не просто лошадь – это друг, часто твой хранитель, даже спаситель… Только на него и надеешься в конном бою. Он и в Отечественную, что было не модно, все норовил пересесть с газика в седло… Но потом его перевели в военные комиссары огромного армейского госпиталя. А вскоре и вообще комиссовали из-за чудовищного гипертонического криза – 270/190.
Так он и стал отставным в сорок третьем году – в с амый разгар войны. Работал в Моссовете – на кадрах. А это место в войну – среди всякого спекулянтства и «блатмейстерства» – было опаснее передовой.
Ушел и оттуда… Много поменял мест – от одного инфаркта до другого. Надо было поднимать сына, поддерживать семью.
Теперь, когда дело шло к восьмидесяти, у него было одно, подлинно мужское удовлетворение – он поднял сына, создал семью, держал и выдержал все, что падало на плечи когда-то юного выпускника Александровского Императорского юнкерского училища.