Она быстро взглянула на сына.
– Ты же понимаешь? – И многозначительно взглянула на хозяина. – Ты обязан завтра… И бабушка ждет! Вот адрес… Я все понятно написала. И никаких отговорок…
Она снова прослезилась, глядя на Мордасова каким-то по-собачьи преданным, беззащитным и все равно прекрасным лучистым взглядом.
– Лученька мой… Все, все! Мы уходим. Завтра! На обед! Ждем! И обязательно! Всенепременно…
Она снова бросилась на Мордасова, и он невольно наклонился, чтобы подставить ей щеку.
Она облобызала все его лицо, приговаривая какие-то нежные, неразличимые слова. И наконец, отступая к двери, обхватив сына за талию, отчего казалась совсем девочкой рядом со своим длинным сыном, выкрикнула напоследок:
– Ты – гений! Я всегда это знала, Лученька. Ты посмотри, Стасик… Это подлинный, настоящий гений!
– Спасибо. До завтра, – чуть ломающимся от волнения голосом попрощался с Мордасовым сын.
– Ну, возьмите хоть груши… на дорогу! – с неожиданным для себя порывом бросился к ним Лука Ильич.
Галя сначала отпрянула от вазы, потом, смутившись, пожала плечами.
– Разве что для бабушки!
Она достала из сумочки пакет, и Мордасов буквально насильно высыпал в него полвазы…
…Сколько же лет сейчас ее сыну? Стасу? Наверно, лет двадцать пять… Двадцать семь…
Мордасов, оставшись один в гостиной, медленно опустился в кресло и начал рассматривать бумажку с Галиным адресом.
Она жила все там же… На Красносельской. Это за тремя вокзалами. Большой дом НКПС, в нем служил ее старик-отец…
Что же, он был когда-то увлечен этой некрасивой, не такой яркой, но такой искренней… Такой нелепой девочкой-травести! Их было три подружки. Одна с Кавказа, теперь она, кажется, стала в России знаменитостью, давно играет в «Современнике». Третьей он совсем не помнил.
А Галя Комолова… Безудержно страстная и в жизни, и на сцене… И в постели! Раза три он переспал с ней – раз на Новый год на чьей-то большой даче. Один раз там… на Красносельской. А третий раз, он не помнил, где…
В памяти осталось только обезображенное судорогой страсти ее ставшее вдруг прекрасным лицо, маленькое, но такое крепкое тугое тело, высокие груди… И вечный экстаз в глазах. Даже ночью, в темноте они светились у нее, как у волчицы.
А потом, утром, ее святая уверенность, что теперь-то, после всего… они навсегда будут вместе. Ведь так? Да?
Господи, почему он тогда сбежал? Не подходил к телефону, избегал ее на театральных сборищах, прятался от Гали, когда она поджидала его у театрального подъезда.
Даже оскорбил ее, накричал, ругался матом, когда они месяца через два столкнулись в одной компании. Она смотрела на него своими сияющими, потрясенными глазами, вся в слезах, и не могла вымолвить ни слова.
А он, схватив пальто, вылетел на улицу и бежал несколько кварталов, как будто за ним гнались. Руки и ноги у него дрожали, он задыхался и был готов броситься под машину…
Чего он боялся? Откуда был этот ужас возможной семьи? Какого-то – пусть жалкого, но вполне нормального по тем временам семейного быта, простых отношений, родственников своих и Галиных…
Для него это было дико, просто – дико!
Он хотел только одного – бежать от подобной жизни. Бежать куда глаза глядят. Хоть в могилу… Хоть на край света… А ведь ему было уже сильно за тридцать…
Вот и убежал…
И бежал еще не один раз, как только жизнь как-то складывалась… Начинала напоминать обычную человеческую семью…
Он вставал и уходил. Как с той же самой Франциской. Да и с другими – которых сейчас не хотелось вспоминать – то же самое…
Чего он так жаждал? Неприкаянности? Желания каждый раз начинать сначала? Свободы…
Да, да, наверно, именно ее…
Он не должен принадлежать никому. Ни одному живому существу на свете!.. И что в итоге?
Лука Ильич открыл глаза и огляделся. Все в гостиной стояло на своих местах – овальный стол со стульями, рояль, диван, висели картины, бра, люстры… Очень дорогой ковер во всю огромную комнату.
И тишина… Всеобъемлющая, мертвая тишина, как в доме покойника.
Он хотел что-то сказать… Попробовать голос, но не смог. Голос не слушался его.
Легкая испарина выступила на лбу. Но он решил не сопротивляться – поддаться этой тишине.
Откуда он появился – его Голос? Ведь он дремал в нем чуть больше сорока лет. Чего он ждал? Ведь нельзя же было назвать пением те жалкие попытки на сцене Московской оперетты?!
Но он, Голос, всегда был внутри него… Это же так! Он таился в глубине его существа, как самое драгоценное… Как его судьба… Его Божественное предназначение!
Он – Голос – мог бы и умереть с ним, так никогда не объявившись на свет, если бы Лука променял его предчувствие на быт, сутолоку жизни. На обыденность мирских радостей семейного покоя, пропитание и воспитание детей…
Но Лука всегда догадывался, что ему уготована какая-то другая судьба… На этом огромном прилавке жизни, где разбросано такое огромное количество приманок, как деньги, любовь, дети, удовольствия, покой, тщеславие, безделье, наркотики или власть над людьми… ничто, ничто не прельстило Луку!
Долгими днями, месяцами, ночами он метался – из страны в страну – в поисках смутного своего предназначения.
Лука знал, предчувствовал, буквально плотью осязал, что в нем заключена какая-то тайная свобода, которая вознесет его над миром.
И вот он объявился… Голос… Голос его свободы! Голос его Победы! Орган Божественного звучания.
Он чувствовал себя не человеком, а Инструментом, на котором звучит и играет Господь…
Да, Господь. Но и другие явления природы – такие, как ветер, гроза, весна, полет птиц, шум моря, звон колоколов, дождевая капель…
И само человеческое сердце!
Нет! Не только его. А сердца многих и многих тысяч людей. Может быть, даже миллионов страждущих, счастливых, молящих о пощаде, просящих милости и восторга человеческих сердец.
Он был только их Голосом – свободным, мощным, как людские страсти, стремительным, как молнии, поражающие людские сердца в мгновения преступления, конца света и беспросветного отчаяния.
Голос жизни… Жизни!
Голос Господа…
Жалкая свирель, вырезанная зачем-то Богом из человеческого материала – из его, Луки Мордасова, коротенькой жизни, – для развлечения, утешения и упрека людского. На каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет. А потом свирель потеряет Голос, и ее выбросят.
Значит, в этом его крест! Который надо нести до конца. До последнего его дня…
Лука Ильич невольно глубоко вздохнул и вдруг до боли в сердце почувствовал такую неизбывную жалость к себе, к такой короткой, обкраденной кем-то собственной жизни… к давно умершей матери… к себе, юному и глупому, но счастливому и дерзкому… ко всей, всей… жизни… что невольно уронил голову и тихо-тихо, как-то по-собачьи завыл, прерываясь только короткими, но шумными всхлипами.
Ничто! Ничто в жизни не принадлежит человеку. Ни право на рождение… Ни право на Родину… Ни право на судьбу… Ни даже на любовь к детям своим…
А уж тем более не подвластна человеку сама кончина его…
Все в чьей-то власти!
Лука Ильич знал в чьей, но боялся не только произнести это имя вслух, но даже отдать себе в этом отчет…
И в этот момент его никак нельзя было назвать счастливым.
IV
Концерт прошел триумфально – одних «бисов» было более пятнадцати.
В артистической набилось столько народа, что даже ТВ и фотокорреспонденты были задавлены этой толпой знатных и именитых поклонников и с трудом могли подобраться к маэстро.
Наконец, к Луке Ильичу подошел премьер-министр, сравнительно молодой человек, симпатичный, улыбающийся. Поздравил, чокнулся шампанским, сказал теплые слова.
Карл Греве сиял, Альберт Терентьич то тут, то там возникал в праздничной толпе… Вэл – в смокинге и бабочке – возвышался за спиной Луки Ильича… Лера, аккомпаниаторша, сияя и краснея от счастья и выпитого, познакомила Мордасова со своим очень красивым – миниатюрным и нервным, похожим на хорошенького француза – мужем.