И Лук, пораженный, только успевает заметить смеющиеся зеленые, блестящие глаза Гриши.
Так и жил Гриша среди подлинников, никогда не говоря об этом никому, не хвастаясь. Наверно, потому что сам был подлинным…
Лука Ильич помнил каталог его выставки в Гамбурге – это был уже поздний Гамбург – резкий, темный, трагический.
Ему сейчас даже показалось, что он вспомнил этот сиротского вида родной дом Гриши – в черно-фиолетовых тонах, с редкими, искривленными деревьями в палисаднике…
Да, да… Именно в таком вечернем освещении – с далеким полыханьем света от огромной улицы рядом.
«Как он жил последние годы? Бедный, бедный Гриша?»
Старик молча и тихо плакал, стоя у дома давнего друга, и от этих слез ему становилось легче, смиреннее на душе.
Вот еще один светлый, родной человек, который встретит его, когда он перешагнет последний свой предел.
От этих, совсем нестрашных сейчас мыслей Луке Ильичу становилось теплее, проще… Он так боялся смерти, что когда мог ее представить себе, как что-то понятное, знакомое, простое, этот страх утихал, отдавая место физической расслабленности, внутреннему утешению и какому-то тихому миру с самим собой. Со своей неминуемой судьбой.
«Бедный, бедный Гриша! Почему мы так и не увиделись больше с тобой?»
Да, Мордасов знал, что Гамбург бывал за границей. Они могли найти друг друга, созвониться, наконец…
Но все думаешь – еще успеется! А когда? Когда успеется…
Вот и стоял он теперь перед этим старым домом, как перед могилой.
Мордасов вдруг понял, что он не может представить себе Гришу старым, поседевшим… Для него он остался таким же – стройным, чуть резким в движениях, смотрящим исподлобья… Молчаливым. Натянутым, как струна.
И всегда неожиданным. Он мог долго слушать, внимательно глядя на собеседника. Потом резко отворачивался.
– Ну хватит! – На середине фразы прерывал он собеседника и тут же вставал и уходил.
Он почти не говорил сам, взгляд его был устремлен перед собой. Это был трудный человек… Способный на неожиданные, иногда необъяснимые поступки.
Когда он расходился с очередной своей женой, – знаменитой балериной из Большого, – он преподнес ей на прощание огромный букет белых роз. Вручив ей цветы на лестничной площадке, он, уже сбегая вниз, успел крикнуть:
– Только смотри – осторожно!
Внутри букета был острейший, старинный испанский клинок.
Он сам, Гриша, был как этот длинный острый клинок. Мордасов постоял еще недолго, неподвижно. Почему-то поклонился на знакомые окна. И перекрестился. Потом еще раз…
Глубоко вздохнул и медленно двинулся в сторону улицы Горького.
Он мог идти, а мог остановиться и стоять посередине тротуара – сейчас это было для него одинаково. Ничто не влекло его в этот вечер. Он был тих и опустошен.
Лука Ильич достал платок, вытер лицо и поднял глаза на открывшееся многоцветное, яркое, живое, бурлящее зарево центральной улицы.
Да, надо жить, если она, жизнь, еще дана ему. Не знаю насколько – на годы?.. На месяцы?.. На часы?
Но глядя на эту массу людей, машин, реклам, этот густой людской водоворот, он снова понял, что ему зачем-то дарована эта жизнь. Это – дар… Дар! Который он должен понимать, ценить, беречь. Быть счастливым от этого бесценного преподношения…
Он почувствовал, как распрямляется спина, ноги наливаются силой, пальцы сжимаются в кулаки. И он, не отдавая себе отчета, вдруг вполголоса взял несколько нот…
Люди невольно оглянулись на пожилого, нездешне одетого мужчину, из груди которого раздались звуки божественного звучания.
Мордасов смутился и поспешил к своему «Линкольну».
Вполголоса он продолжал петь и в автомобиле. Как всегда, ему становилось от этого легче, покойнее…
Пение, свободное владение дыханием, связками – все это было гармонично, чуть таинственно. Весь этот процесс рождался, лился, обретал звучание в нем самом, в его организме и не нуждался ни в ком и ни в чем.
Звук возникал от этого столба воздуха, гонимый диафрагмой, расширенными легкими, освобожденной гортанью, резонировал в высоком нёбе и, освобожденный, понятный, вырывался в мир.
Он пел в «Линкольне» в одну восьмую, в одну шестнадцатую своих возможностей, но уже чувствовал: это его голос слышен на улице. Люди прижимались к окнам машин, шоферы опускали стекла, чтобы понять, откуда летит этот божественный голос… Кто-то притормозил, кто-то высовывался из машины, вертя головой в поисках репродуктора.
– Хватит, Лука Ильич, – осторожно попросил Вэл. – Иначе сейчас начнутся столкновения. Смотрите, вон чуть «Вольво» с «Ладой» не столкнулись!
– Да, да… молчу. – Мордасов запахнулся в плащ и забился в угол машины. – Молчу, молчу…
Некоторое время они ехали молча.
– Смотрите, ваши портреты, – обернулся Вэл.
Действительно, на длинном заборе, закрывающем какое-то строительство, было развешано с дюжину его портретов. «Лука Мордэ. Гастроли в Москве».
Это были старые, десятилетней давности, его фотографии, еще не седого, еще с бородой, с лукавым, почти веселым лицом.
– Они меня, сегодняшнего, и не узнают, – почти про себя проговорил Мордасов.
– Узнают «попа и в рогожке», – рассмеялся Вэл. – Как запоете, так сразу признают!
Вэл был его горячим поклонником. Всегда стоял в кулисе концерта или спектакля, и Лука Ильич иногда видел его побелевшее, растерянное лицо, возвращаясь со сцены.
Охранник и шофер он был безупречный. Он мог бы сделать все ради своего хозяина. Мог бы и убить… Мордасов знал это. Но как-то не хотел об этом думать.
Лука нашел Вэла спящим в мусорном контейнере на базаре в Варшаве. Было это двенадцать лет назад. Вэл оказался без денег, без документов – все это выправил для него профессор Карл Греве. В три дня, которые Вэл отсыпался в номере Мордасова. Получив паспорт и немного денег, Вэл молча и преданно смотрел на Луку Ильича. Ему явно было некуда идти.
– Что можешь делать? – спросил его Мордасов.
– Всего понемногу… – пожал плечами Вэл.
– Шофером можешь?
– Могу…
– Поваром?
– Могу.
– Уколы делать сможешь?
– Могу.
– Нянькой?
– Могу.
– Уборщиком? Посыльным? Строителем? Дом можешь построить?
Вэл поднял на него свои светло-голубые глаза из-под шапки спутанных русых волос и произнес еле слышно:
– Я, барин, все могу. Если поверишь мне… Мордасов отвел глаза.
– Допустим… поверю. – Он снова посмотрел на парня. – А как будем с пьянством поступать?
Вэл снова опустил глаза долу…
– Раз в год – неделю. – И неспешно добавил: – Я заранее предупрежу!
Вот так и взят был Вэл на службу в антрепризу Мордасова. На все перечисленные должности. Он, казалось, умел все – и Лука Ильич не раз мог в этом убедиться.
Неразговорчивый, невозмутимый, неторопливый, Вэл успевал сделать все и даже больше того, что его просили.
Он был одинаково хорош и в цивильном, и во фраке, и в ливрее шофера. Обладал колоссальной физической силой и нечеловеческой выносливостью. Однажды он просидел за рулем автомобиля больше двадцати двух часов, когда они попали в снежную бурю на Пиренеях. Другой раз, на Женевском озере, рядом с домом Мордэ в Сент-Ани, он боролся в январской ледяной воде с волнами больше пяти часов и спас мордасовскую яхту «Елену», которую только что тогда купили.
Вэл один мог поднять и перенести стосорокакилограммовую тушу самого Луки, когда ему отказывали ноги и двое санитаров не могли нести его на носилках.
Он мог сидеть ночами, сутками около больного Луки и был предупредительнее, нежнее, чем профессиональные медсестры.
– Ты откуда Москву так хорошо знаешь?
– Жил когда-то… После флота.
«Алкогольные каникулы» Вэла в первые годы его службы были, как и договаривались, раз в год. С предупреждением заранее и длились ровно неделю. Потом, лет через пять, они стали сокращаться до четырех-пяти дней. В последние шесть лет Вэл не брал «отпуска». И это несколько настораживало всех, особенно профессора Карла Греве.