Шагая по деревянным, расчищенным от снега трапам, я видела зеленый туалет за баней, за ним в перспективу уходила большая стеклянная теплица. Заметенное снегом картофельное поле на задах было обнесено стареньким деревянным забором, через который виднелся недостроенный кирпичный коттедж, стоявший уже на самом берегу Китоя. Дальше, за снежным потоком реки, были только серые голенькие тополя, выстроенные в ряд у того берега, да пепельный лес за ними. Но дальний берег Китоя можно было рассмотреть только в выходные дни. Обычно, в будни, я в сумерках тихонько проскальзывала в гараж через ворота, а в огород попадала только тогда, когда на улице окончательно темнело.
Пройдя по трапу, мы открывали калитку и попадали в маленький дворик, со всех сторон обнесенный заборчиком. Алексей держал Мухтара в будке, пока я проходила в дом. Первая шаткая дверь на веранду была затянута сеткой, открыв вторую, я оказывалась на темной, промерзлой веранде, здесь стояли старенький низкий сервант и такой же бывалый холодильник, вдоль стены покоился дряхлый тяжелый диван, на котором были свалены ненужные вещи. С одной стороны были оштукатуренные бревна, с другой — заиндевевшие стеклины окон. Мне всегда, в любой мороз, казалось, что на веранде холоднее, чем на улице, даже если на улице был сильный ветер. Не знаю, с чем это было связано, может, с тем, что здесь всегда было темно и остро пахло погребом, землей, мышами и соленой капустой.
Алексей подталкивал меня вперед, но я, мучительно стесняясь его родителей, упиралась и оборачивалась к нему.
— Ну, иди первым… Ну что ты, в самом деле…
— Давай, давай, чего ты боишься, они не кусаются.
Мне было очень стыдно смотреть ему в глаза, но поделать с собой я ничего не могла.
Они не кусались, это было верно, но и особой радости по отношению ко мне не испытывали, а испытывали какое-то неприятное недоумение, совершенно не понимая, как себя вести по отношению ко мне, и нужно ли вообще как-то себя вести. Они не разговаривали со мной, и все мои попытки разговорить их вызывали приступы всеобщей немоты. Все испуганно замолкали, заслышав мой голос, и тишину нарушал только громко работающий телевизор. Может быть, я задавала не те вопросы? Я спрашивала их о предстоящих выборах, о политике мэра, о том, что они думают по поводу новых законов. В общем, все те вещи, о которых можно поговорить практически в любой компании, независимо от образованности участников беседы и их политических убеждений. Наверное, нужно было говорить об озимых и рассаде, но ни в озимых, ни в помидорной рассаде я ничего не понимала. По-моему, они смотрели на меня с некоторым ужасом: в растянутом свитере, старых джинсах, худая, черноволосая, с черными горящими глазами, с перемазанными в «мазуте» руками, на четыре года старше их сына, к тому же какая-то журналистка, — они не воспринимали меня, да и не могли воспринимать, как подругу Алексея.
Отец Алексея Сергей Петрович был высоким, плотным, почти совсем седым сорокапятилетним мужчиной. Он мельком здоровался со мной, сразу отводил глаза и старался меня не замечать. У него были широкие скулы кочевника и темные глаза.
Мама Алексея Людмила Иннокентьевна внешне была противоположностью мужа — невысокая, светловолосая, круглолицая, сероглазая, телом справная, она отличалась молчаливостью и необычайным спокойствием, во всяком случае, я никогда не видела её в гневе. Она была выносливой и работящей, а один раз я стала свидетелем очень красноречивой сцены: вдвоем с бабушкой Алексея Евдокией Давыдовной они работали у теплицы, когда появились мы. Людмила Иннокентьевна попросила сына помочь, залезть на крышу теплицы и поправить две стеклины.
Алексей послушно исполнил, что ему велели, но слезть сразу не смог, — было высоко. Тщедушная, но, тем не менее, весьма энергичная Евдокия Давыдовна заторопилась:
— Лестницу, надо бы лестницу!
— Но-о, еще чего! — протянула Людмила Иннокентьевна и сняла своего двадцатичетырехлетнего сына с теплицы.
А однажды, как рассказывал Алексей, она шла с работы домой зимним вечером. От остановки трамвая до дома было, наверное, минут тридцать неспешной ходьбы.
Кругом не было ни души, одни сугробы и только собаки за заборами брехали. Путь уставшей с работы женщины пересекся с грязной дорожкой извращенца. Неизвестно, откуда он взялся в поселке, но той зимой женщины встречали его часто. Настал черед и Людмилы Иннокентьевны. Она шагала широко, рослый бойкий мужичонка забегал то с одной стороны, то с другой, производил известные манипуляции, и, обманувшись молчаливостью жертвы, уже совсем было обнаглел и решил от слов и жестов перейти к действиям, как вдалеке показались люди.
— Ну, мамка и навернула его что есть мочи сумкой, да и почесала к народу, — так закончил свой рассказ Алексей.
— А в сумке что было? — быстро сообразив, что добром для мерзавца это не закончилось, спросила я.
— Ну, мясо…
— Сколько?
— Да сколько мамка носит, килограммов семь… Больше его никто не видел.
Я восхищалась этой удивительной женщиной, но это никак не помогало наладить контакт.
Алексей распахивал тяжелую, оббитую войлоком и дерматином дверь, вталкивал меня вместе с клубами холода в чисто побеленную, натопленную избу, быстро захлопывал дверь за собой. Я тихо, стараясь вежливо улыбаться, здоровалась со всеми, а он отыскивал мне свои тапочки. Размер ноги всех женщин в семье был маленьким, — самые большие тапки оказались тридцать пятого размера, и поэтому мне приходилось довольствоваться мужскими. Я скидывала насквозь промерзшие ботинки, переобувалась, но теплее мне от этого не становилось, и я сиротливо жалась к печке, стараясь набраться от неё тепла на дорогу, ведь мне нужно было еще ехать домой.
Потом Алексей тащил меня к столу, сажал на покрытый пластиком табурет, поил жиденьким горячим чаем и угощал колбасой. Чай я пила неохотно, а вот перед колбасой устоять не могла, и, нет-нет, да и тянула к себе круглый, розовый, ароматно пахнущий кусок… Алексей о чем-то говорил с родителями, я отмалчивалась, все время ожидая, когда же можно будет закончить этот «визит вежливости» и рвануть, наконец, домой. Я просительно смотрела на Алексея, заглядывала ему в глаза… Ему это надоедало, через какое-то время он решал, что с меня на сегодня достаточно, и шел меня провожать.
Два раза в неделю мы ходили в клуб, который Радик обустроил в подвале своего дома. Он жил недалеко от автостанции, в старом, двухэтажном доме. Подвал облюбовали наркоманы, и жильцы вздохнули с облегчением, когда Радик выгнал всех недоумков взашей, вварил в металлическую дверь хитрый замок и стащил вниз по крутой, пахнущей сыростью лестнице «Кавасаки», который он к этому времени купил у Белецкого. Он устроил там мастерскую. Через неделю в подвале было уже четыре мотоцикла, а все остальное пространство было завалено инструментом и запчастями.
Один угол парни расчистили, — здесь стоял столик, тумбочка с чайником, скамейка и пара стульев. На стенах, кроме положенных в таких случаях плакатов с мотоциклами, были развешены предупредительные таблички: «Закончил — убери станок!»,
«Не включать! Ведутся работы!», «Лифт не работает!» В трубах шумело отопление, воняло табаком и маслом, в общем, местечко было колоритное. Первое же собрание Белецкий объявил учредительным и пообещал, что, как только решатся какие-то там проблемы, «один хороший человек» сразу же займется регистрацией клуба, и мы получим официальный статус. Президентом клуба был избран сам Белецкий. По-видимому, проблемы так никогда и не закончились, потому что официально клуб так и не был зарегистрирован. Собственно говоря, мы собирались там просто, чтобы пообщаться.
Мы пили пиво, то есть пили его, в общем-то, другие, Алексей, как всегда, делал вид, что пьет, а я пила немного, добавляя в ледяное пиво чуточку теплой воды. Мы говорили о мотоциклах, о переделках, менялись запчастями, обменивались информацией, рассказывали друг другу смешные и страшные истории.
Так прошла невообразимо длинная, морозная зима. А когда за окном вдруг затренькало, зазвенело по крышам, загомонило, когда снег превратился в лед, а лед — в воду, а вода постепенно паром сошла с асфальта, на дороге появился первый мотоциклист. Это был мужичок на старом зеленом колхозном «Урале», в телогрейке, в полиэтиленовом, красном шлеме с черным, пластмассовым козырьком и в резиновых сапогах. Он проехал мимо нас, двигатель «Урала» работал, как ножная швейная машинка, — но работал же! не сбоил! — и исчез за поворотом. И тогда мы поняли, что зима закончилась. И бросились собирать мотоциклы. И я в первый раз поняла, — какое это чудо, когда из раскиданных по ведрам и ящикам неказистых и иногда грубо обработанных деталей вдруг появляется нечто уже совсем иной организации. И есть в этом нечто и сила, и некая стройность, и завершенность, и даже плавность линий. И каждая деталь, обласканная теплом твоих рук, становится родной. И даже что-то человеческое начинает вдруг присутствовать в этом холодном, блестящем, как скальпель хирурга, и, казалось бы, совсем бездушном железе…