— Сажай, сажай! Вагон рядом с почтовым! Живо!
— Бегом — арш!
Солдаты исчезли, на перроне остались красноголовая фигура начальника станции и большой бородатый жандарм, из багажного вагона прыгали и падали неуклюжие мешки, все совершалось очень быстро, вьюга толкнула поезд, загремели сцепления вагонов, завизжали рельсы. Самгин стоял, защищая рукой в перчатке лицо от снега, ожидая какого-то молодого человека, ему казалось, что время ползет необыкновенно медленно и даже не ползет, а как бы кружится на одном месте. И он догадывался, что не имеет ясного представления о том, что должен делать здесь. К нему подошел начальник станции, спросил хриплым голосом:
— Вы от Союза к беженцам? Так — пожалуйте: они тут, сейчас же за вокзалом, серый дом.
— Меня должен был встретить некто Лосев.
— Локтев, вероятно. Михаил Иванов Локтев, — очень громко сказал начальник станции, и неподвижно стоявший жандарм крупным, но неслышным шагом подошел к Самгину.
— Локтев временно выехал. В сером доме — русские есть, — сообщил жандарм и, махнув рукой на мешки, покрытые снегом, спросил: — Это ваш печеный хлеб?
— Нет. Вы проводите меня?
— Пожалуйста, — согласился жандарм и заворчал: — На тысячу триста человек прислали четыре мешка, а в них десять пудов, не больше. Деятели... Третьи сутки народ без хлеба.
Прошли сквозь вокзал, влезли в глубокие сугробы. «Локтев, — соображал Самгин, припоминая неприятного юношу, которому он любил делать выговоры. — Миша. Кажется, я знаком уже с половиной населения страны».
Явилась мысль очень странная и даже обидная: всюду на пути его расставлены знакомые люди, расставлены как бы для того, чтоб следить: куда он идет? Ветер сбросил с крыши на голову жандарма кучу снега, снег попал за ворот Клима Ивановича, набился в ботики. Фасад двухэтажного деревянного дома дымился белым дымом, в нем что-то выло, скрипело.
— Здесь — поляки и жиды, — сердито сказал жандарм. — У жидов помер кто-то. Всё — слышите — воют?
В комнате, кроме той двери, в которую вошел Самгин, было еще две, и в нее спускалась из второго этажа широкая лестница в два марша. Из обеих дверей выскочили, точно обожженные, подростки, девицы и юноши, расталкивая их, внушительно спустились с лестницы бородатые, тощие старики, в длинных одеждах, в ермолках и бархатных измятых картузах, с седыми локонами на щеках поверх бороды, старухи в салопах и бурнусах, все они бормотали, кричали, стонали, кланяясь, размахивая руками. В истерическом хаосе польских и еврейских слов Самгин ловил русские:
— И что делать с дэти?..
— Мы умираем.
— Дайте какой-нибудь хлеб!
— И где этот Мише, который понимает... С лестницы молодой голос звонко кричал:
— Носите очки, чтоб ничего не видеть.
Стиснутые в одно плотное, многоглавое тело, люди двигались всё ближе к Самгину, от них исходил густой, едкий запах соленой рыбы, детских пеленок, они кричали;
— Почему нас не пускают в город?
— Мы виноваты, что война?
— Нас грабят.
— Тут ничего нельзя купить...
— Мы бедные люди.
— Нам сказали: идите, и все будет...
— Нам гнали по шее...
— Учите сеять разумное, доброе и делаете войну, — кричал с лестницы молодой голос, и откуда-то из глубины дома через головы людей на лестнице изливалось тягучее скорбное пение, напоминая вой деревенских женщин над умершим.
— Н-ну, знаете, это... чорт знает что! — пробормотал Клим Иванович, обращаясь к жандарму.
— Сумасшедший дом, — угрюмо откликнулся жандарм и упрекнул: — Плохо у вас в Союзе организовано.
— Но — куда же исчез этот болван, Локтев? Он должен был встретить меня, объяснить.
Жандарм, помолчав, очень тихо сказал:
— Локтев отправлен во Псков, по требованию тамошнего жандармского правления.
Сквозь мятежный шум голосов, озлобленные, рыдающие крики женщин упрямо пробивался глухой, но внятный бас:
— Уже седьмой человек умирает от ужаса глупости... Говорил очень высокий старик, с длинной остроконечной бородой, она опускалась с темного, костлявого лица, на котором сверкали круглые, черные глаза и вздрагивал острый нос.
— Мы просим: разрешите нам, кто имеет немножко гроши, ехать на Орел, на Украину. Здесь нас грабят, а мы уже разоренные.
Рядом с ним явился старичок, накрытый красным одеялом, поддерживая его одною рукой у ворота, другую он поднимал вверх, но рука бессильно падала. На сморщенном, мокром от слез лице его жалобно мигали мутные, точно закоптевшие глаза, а веки были красные, как будто обожжены.
Самгин старался не смотреть на него, но смотрел и ждал, что старичок скажет что-то необыкновенное, но он прерывисто, тихо и певуче бормотал еврейские слова, а красные веки его мелко дрожали. Были и еще старики, старухи с такими же обнаженными глазами. Маленькая женщина, натягивая черную сетку на растрепанные рыжие волосы одной рукой, другой размахивала пред лицом Самгина, кричала:
— За что страдают дети? За что-о? Старик ловил ее руку, отбрасывал в сторону и говорил:
— Нужно, чтоб дети забыли такие дни... Ша! — рявкнул он на женщину, и она, закрыв лицо руками, визгливо заплакала. Плакали многие. С лестницы тоже кричали, показывали кулаки, скрипело дерево перил, оступались ноги, удары каблуков и подошв по ступеням лестницы щелкали, точно выстрелы. Самгину казалось, что глаза и лица детей особенно озлобленны, никто из них не плакал, даже маленькие, плакали только грудные.
— Что же тут можно сделать? — осведомился Самгин. Жандарм искоса посмотрел на него и ответил:
— Отправлять на Орел, там разберут. Эти еще зажиточные, кушают каждый день, а вот в других дачах...
— Несчастный народ, — пробормотал Самгин.
— Контрабандисты и шпионы...
Крик и плач раздражали Самгина, запах, становясь все тяжелее, затруднял дыхание, но всего мучительнее было ощущать, как холод жжет ноги, пальцы сжимались, точно раскаленными клещами.
Он сказал об этом жандарму, тот посоветовал:
— Сойдите на двор, там в пекарне русские плотники тепло живут.
— А гостиницы — нет?
— Гостиницы — под раненых отведены. Обширная булочная-пекарня наполнена приятно кисловатой теплотой. Три квадратных окна, ослепленные снегом, немного пропускали света под низкий потолок, и в сероватом сумраке Самгину показалось, что пекарня тоже тесно набита людями. Но их было десятка два, пятеро играли в карты, сидя за большим рабочим столом, человек семь окружали игроков, две растрепанных головы торчали на краю приземистой печи, невидимый, в углу, тихонько, тенорком напевал заунывную песню, ему подыгрывала гармоника, на ларе для теста лежал, закинув руки под затылок, большой кудрявый человек, подсвистывая песне. В трубе печи шершаво вздыхал, гудел, посвистывал ветер. Картежники выкрикивали:
— А у меня — хлюст, с досадой!
— Фаля и две шлюхи!
— Бардадын десятками, чорт...
— Тише, — сказал старичок, сбрасывая с колен какую-то одежу, которую он чинил, и, воткнув иглу в желтую рубаху на груди, весело поздоровался:
— Приятный день, Семен Гаврилыч!
— Такой бы день на всю зиму, чтоб немцы перемерзли, — сердито заворчал жандарм и, оглянувшись, спросил:
— Переборку-то сожгли?
— Переборочку мы на гробики пустили.
— Придется ответить вам за истребление чужого имущества.
— Ответим. По этому очевидному вопросу ответить легко — война разрешает всякое истребление.
— Краснобай, вроде старосты у них, — угрюмо сказал жандарм. — Я отправляюсь на вокзал, — добавил он, глядя на часы. — Ежели нужда будет — пошлите за мной.
Сидя на скамье, Самгин пытался снять ботики, они как будто примерзли к ботинкам, а пальцы ног нестерпимо ломило. За его усилиями наблюдал, улыбаясь ласково, старичок в желтой рубахе. Сунув большие пальцы рук за пояс, кавказский ремень с серебряным набором, он стоял по-солдатски, «пятки — вместе, носки — врозь», весь гладенький, ласковый, с аккуратно подстриженной серой бородкой, остроносый, быстроглазый.
Картежники перестали играть, тоже глядя на возню Самгина, только голосок певца да гармоника согласно и скорбно ныли.