Внутренне протестуя, Самгин вошел в дом. Алина в. расстегнутой кофте, глубоко обнажив шею и плечо, видела в кресле, прикрыв рот платком, кадык ее судорожно шевелился. В правой руке ее гребенка, рука перекинута через ручку кресла и тихонько вздрагивает, казалось, что и все ее тело тихонько дрожит, только глаза неподвижно остановились на лице Лютова, клочковатые волосы его были чем-то смазаны, гладко причесаны, и лицо стало благообразнее. Самгин с минуту стоял молча, собираясь сказать что-нибудь оригинальное, но не успел, — заговорила Алина, сочный низкий голос ее звучал глухо, невыразительно, прерывался.
— Все-таки это — эгоизм, рвать связи с людями... так страшно!
— Да, — согласился Самгин.
— Он тебя не любил.
— Разве?
— Говорил, что все люди для тебя безразличны, ты презираешь людей. Держишь — как песок в кармане — умишко второго сорта и швыряешь в глаза людям, понемногу, щепотками, а настоящий твой ум прячешь до времени, когда тебя позовут в министры...
— Это... остроумно, — сказал Самгин вполголоса и спросил себя: «Что это она — бредит?»
Затем он быстро встряхнул в памяти сказанное ею и не услышал в словах Лютова ничего обидного для себя.
— Он всегда о людях говорил серьезно, а о себе — шутя, — она, порывисто вставая, бросив скомканный платок на пол, ушла в соседнюю комнату, с визгом выдвинула там какой-то ящик, на под упала связка ключей, — Самгину почудилось, что Лютов вздрогнул, даже приоткрыл глаза.
«Это я вздрогнул», — успокоил он себя и, поправив очки, заглянул в комнату, куда ушла Алина. Она, стоя на коленях, выбрасывала из ящика комода какие-то тряпки, коробки, футляры.
«Она револьвер ищет?»
Но она встала на ноги и, встряхнув что-то черное, пошатнулась, села на кровать.
— Как страшно, — пробормотала она, глядя в лицо Самгина, влажные глаза ее широко открыты и рот полуоткрыт, но лицо выражало не страх, а скорее растерянность, удивление. — Я все время слышу его слова,
Самгин спросил: не дать ли воды? Она отрицательно покачала головой.
— Я хотела узнать у тебя... забыла о чем. Я — вспомню. Уйди, мне нужно переодеться.
Уйти Самгин не решался.
«Уйду, а она — тоже». Невменяема...»
Вспомнил, как она, красивая девочка, декламировала стихи Брюсова, как потом жаловалась на тяжкое бремя своей красоты, вспомнил ее триумф в капище Омона, истерическое поведение на похоронах Туробоева.
— Иди, пошли мне Дуняшу, — настойчиво повторила она, готовясь снять блузку.
Он вышел на крыльцо, встречу ему со скамейки вскочила Дуняша:
— Меня зовет?
На скамье остался человек в соломенной шляпе, сидел он положив локти на спинку скамьи, вытянув ноги, шляпа его, освещенная луною, светилась, точно медная, на дорожке лежала его тень без головы.
— Здравствуйте, — сказал он вполголоса, не вставая, только протянул руку и, притягивая Самгина к себе, спросил:
— В странных обстоятельствах встречаемся, а? Он был в новом, необмятом костюме серого цвета и металлически блестел. Руку Самгина он сжал до боли крепко.
«Начнет вспоминать о своих подвигах и, вероятно, будет благодарить меня», — с досадой подумал Самгин, а Иноков говорил вполголоса, раздумчиво:
— Кончал базар купец. Странно: вчера был веселый, интересный, как всегда, симпатичный плутяга... Это я — от глагола плутать.
Искоса присматриваясь к нему, Клим Иванович нашел, что Иноков постарел, похудел, скулы торчат острыми углами, в глазницах — черные тени.
— Хворали?
— Да, избили меня. Вешают-то у нас как усердно? Освирепели, свиньи. Я тоже почти с вешалки соскочил. Даже — с боем, конвойный хотел шашкой расколоть. Теперь вот отдыхаю, прислушиваюсь, присматриваюсь. Русских здесь накапливается не мало. Разговаривают на все лады: одни — каются, другие — заикаются, вообще — развлекаются.
Он стал говорить громче и как будто веселее, а после каламбура даже засмеялся, но тотчас же, прикрыв рот ладонью, подавился смехом — потому что из окна высунулась Дуняша, укоризненно качая головой.
— Виноват, виноват, — прошептал Иноков и даже снял шляпу. Из-под волос на левую бровь косо опускался багровый рубец, он погладил его пальцем.
«Боевое отличие показывает», — подумал Самгин, легко находя в старом знакомом новое и неприятное. Представил Дуняшу в руках этого человека.
«Вероятно — жесткие, грубые руки».
Подумал о Лютове:
«Он был проницателен, умел разбираться в людях».
Из окна, точно дым, выплывало умоляющее бормотанье Дуняши, Иноков тоже рассказывал что-то вполголоса, снизу, из города, доносился тяжелый, но мягкий, странно чавкающий звук, как будто огромные подошвы шлепали по камню мостовой. Самгин вынул часы, посмотрел на циферблат — время шло медленно.
— Вы — анархист? — спросил он из вежливости.
— Читал Кропоткина, Штирнера и других отцов этой церкви, — тихо и как бы нехотя ответил Иноков. — Но я — не теоретик, у меня нет доверия к словам. Помните — Томилин учил нас: познание — третий инстинкт? Это, пожалуй, верно в отношении к некоторым, вроде меня, кто воспринимает жизнь эмоционально.
«Как дикарь», — мысленно вставил Самгин, закуривая папиросу.
— Томилин инстинктом своим в бога уперся, ну — он трус, рыжий боров. А я как-то задумался: по каким мотивам действую? Оказалось — по мотивам личной обиды на судьбу, да — по молодечеству. Есть такая теорийка: театр для себя, вот я, должно быть, и разыгрывал сам себя пред собою. Скучно. И — безответственно.
— Пред кем? — невольно вырвалось у Самгина.
— Ну, как это — пред кем? Шутите... Он тоже закурил папиросу, потом несколько секунд смотрел на обтаявший кусок луны и снова заговорил:
— На Урале группочка парнишек эксы устраивала и после удачного поручили одному из своих товарищей передать деньги, несколько десятков тысяч, в Уфу, не то — серым, не то — седым, так называли они эсеров и эсдеков. А у парня — сапоги развалились, он взял из тысяч три целковых и купил сапоги. Передал деньги по адресу, сообщив, что три рубля — присвоил, вернулся к своим, а они его за присвоение трешницы расстреляли. Дико? Правильно! Отличные ребята. Понимали, что революция — дело честное.
Собираясь резко возразить ему, Самгин бросил недокуренную папиросу, наступил на нее, растер подошвой.
— Революция направлена против безответственных, — вполголоса, но твердо говорил Иноков. Возразить ему Самгин не успел — подошел Макаров, сердито проворчал, что полиция во всех странах одинаково глупа, попросил папиросу. Элегантно одетый, стройный, седовласый. он зажег спичку, подержал ее вверх огнем, как свечу, и, не закурив папиросу, погасил спичку, зажег другую, прислушиваясь к тихим голосам женщин.
— Как ты понимаешь это? — спросил Самгин, кивнув головой на окно. Макаров сел, пошаркал ногой, вздохнул.
— Под одним письмом ко мне Лютов подписался:
«Московский, первой гильдии, лишний человек». Россия. как знаешь, изобилует лишними людями. Были из дворян лишние, те — каялись, вот — явились кающиеся купцы.
Стреляются. Недавно в Москве трое сразу — двое мужчин и девица Грибова. Все — богатых купеческих семей. Один — Тарасов — очень даровитый. В массе буржуазия наша невежественна и как будто не уверена в прочности своего бытия. Много нервнобольных.
Говорил Макаров медленно и как бы нехотя. Самгин искоса взглянул на его резко очерченный профиль. Не так давно этот человек только спрашивал, допрашивал, а теперь вот решается объяснять, поучать. И красота его, в сущности, неприятна, пошловата.
— Человек несимпатичный, но — интересный, — тихо заговорил Иноков. — Глядя на него, я, бывало, думал: откуда у него эти судороги ума? Страшно ему жить или стыдно? Теперь мне думается, что стыдился он своего богатства, безделья, романа с этой шалой бабой». Умный он был.
— Н-да... Есть у нас такие умы: трудолюбив, но бесплоден, — сказал Макаров и обратился к Самгину: — Помнишь, как сома ловили? Недавно, в Париже, Лютов вдруг сказал мне, что никакого сома не было и что он договорился с мельником пошутить над нами. И, представь, эту шутку он считает почему-то очень дурной. Аллегория какая-то, что ли? Объяснить — не мог.