– Вы заметили, что мы вводим в старый текст кое-что от современности? Это очень нравится публике. Я тоже начинаю немного сочинять, куплеты Калхаса – мои. – Говорил он стоя, прижимал перчатку к сердцу и почтительно кланялся кому-то в одну из лож. – Вообще – мы стремимся дать публике веселый отдых, но – не отвлекая ее от злобы дня. Вот – высмеиваем Витте и других, это, я думаю, полезнее, чем бомбы, – тихонько сказал он.
– Да, – согласился Самгин, – пусть все... улыбаются! Пусть человек улыбается сам себе.
– Замечательно сказано! – с восхищением прошептал Брагин. – Именно – сам себе!
– Пусть улыбнется! – строго повторил Самгин.
– Я и Думу тоже – куплетами! Вы были в Думе?
– Нет. В Думе – нет...
– Это – митинг и ничего государственного! Вы увидите – ее снова закроют.
– Не надо, – пусть говорят, – сказал Самгин.
– Да, разумеется, – лучше под крышей, чем на улицах! Но – газеты! Они все выносят на улицу.
– А она – умная! Она смеется, – сказал Самгин и остатком неомраченного сознания понял, что он, скандально пьянея, говорит глупости. Откинувшись на спинку стула, он закрыл глаза, сжал зубы и минуту, две слушал грохот барабана, гул контрабаса, веселые вопли скрипок. А когда он поднял веки – Брагина уже не было, пред ним стоял официант, предлагая холодную содовую воду, спрашивая дружеским тоном:
– Капельку нашатырного спиртику не прикажете?
Антракт Самгин просидел в глубине ложи, а когда погасили огонь – тихонько вышел и поехал в гостиницу за вещами. Опьянение прошло, на место его явилась скучная жалость к себе.
«В сущности, случай ничтожный, и все дело в том, что я много выпил», – утешал он себя, но не утешил.
На другой день, вечером, он сердито рассказывал Марине:
– Москва вызвала у меня впечатление пошлости и злобы. Одни торопливо и пошло веселятся, другие – собираются мстить за пережитые тревоги...
– Собираются! – воскликнула Марина. – Уже – начали, вон как Столыпин-то спешит вешать.
Она была очень довольна выигранным процессом и говорила весело. Самгин нашел, что говорить о работе Столыпина веселым тоном – по меньшей мере неприлично, и спросил насмешливо:
– А по-твоему, вешать надобно не спеша? Улыбаясь, облизнув губы, Марина посмотрела в темный угол.
– Максималистов-то? Я бы на его месте тоже вешала. Вон как они в Фонарном-то переулке денежки цапнули. Да и лично Столыпин задет ими, – дочку ранили, дачу взорвали.
– Ужасно... просто относишься ты ко всем этим трагедиям, – сказал Самгин и отметил, что говорит с удивлением, а хотел сказать с негодованием.
– Я ведь не министр и особенно углубляться в эти семейные дела у меня охоты нет, – сказала Марина.
Самгин вспомнил, что она уже второй раз называет террор «семейным делом»; так же сказала она по поводу покушения Тамары Принц на генерала Каульбарса в Одессе. Самгин дал ей газету, где напечатана была заметка о покушении.
– Да, – знаю, – сказала Марина. – Лидии подробно известно это. – Встряхнув газету, как будто на ней осела пыль, она выговорила медленно, с недоумением:
– Детскость какая! Пришла к генералу дочь генерала и – заплакала, дурочка: ах, я должна застрелить вас, а – не могу, вы – друг моего отца! Татьяна-то Леонтьева, которая вместо министра Дурново какого-то немца-коммивояжера подстрелила, тоже, кажется, генеральская дочь? Это уж какие-то семейные дела...
Ее устойчиво спокойное отношение к действительности возмущало Самгина, но он молчал, понимая, что возмущается не только от ума, а и от зависти. События проходили над нею, точно облака и, касаясь ее, как тени облаков, не омрачали настроения; спокойно сообщив: «Лидия рассказывает, будто Государственный Совет хотели взорвать. Не удалось», – она задумчиво спросила:
– Отчего это иногда не удается им?
Самгин усмехнулся, подумав, что, если б она была террористкой, ей бы, наверное, удалось взорвать и Государственный совет.
«Ей все – чуждо, – думал он. – Точно иностранка. Или человек, непоколебимо уверенный, что «все к лучшему в этом наилучшем из миров». Откуда у нее этот... оптимизм... животного?»
В «наилучшем из миров» бесплодно мучается некто Клим Самгин. Хотя он уже не с такою остротой, как раньше, чувствовал бесплодность своих исканий, волнений и тревог, но временами все-таки казалось, что действительность становится все более враждебной ему и отталкивает, выжимает его куда-то в сторону, вычеркивая из жизни. Его особенно поразил неожиданный и резкий выпад против интеллигенции со стороны Томилина. В местной либеральной газете был напечатан подробный отчет о лекции, которую прочитал Томилин на родине Самгина. Лекция была озаглавлена «Интеллект и рок», – в ней доказывалось, что интеллект и является выразителем воли рока, а сам «рок не что иное, как маска Сатаны – Прометея»; «Прометей – это тот, кто первый внушил человеку в раю неведения страсть к познанию, и с той поры девственная, жаждущая веры душа богоподобного человека сгорает в Прометеевом огне; материализм – это серый пепел ее». Томилин «беспощадно, едко высмеивал тонко организованную личность, кристалл, якобы способный отразить спектры всех огней жизни и совершенно лишенный силы огня веры в простейшую и единую мудрость мира, заключенную в таинственном слове – бог».
Отчет заключался надеждой его автора, что «наш уважаемый сотрудник, смелый и оригинальный мыслитель, посетит наш город и прочтет эту глубоко волнующую лекцию. Нам весьма полезно подняться на высоту изначальных идей, чтоб спокойно взглянуть оттуда на трагические ошибки наши».
Столь крутой поворот знакомых мыслей Томилина возмущал Самгина не только тем, что так неожиданно крут, но еще и тем, что Томилин в резкой форме выразил некоторые, еще не совсем ясные, мысли, на которых Самгин хотел построить свою книгу о разуме. Не первый раз случалось, что осторожные мысли Самгина предупреждались и высказывались раньше, чем он решался сделать это. Он почувствовал себя обворованным рыжим философом.
«Марине, вероятно, понравится философия Томилина», – подумал он и вечером, сидя в комнате за магазином, спросил: читала она отчет о лекции?
– Жулик, – сказала она, кушая мармелад. – Это я не о философе, а о том, кто писал отчет. Помнишь: на Дуняшином концерте щеголь ораторствовал, сынок уездного предводителя дворянства? Это – он. Перекрасился октябристом. Газету они покупают, кажется, уже и купили. У либералов денег нет. Теперь столыпинскую философию проповедовать будут: «Сначала – успокоение, потом – реформы».
Ленивенькие ее слова задели Самгина; говоря о таких вопросах, можно было бы не жевать мармелад. Он не сдержался и спросил:
– Тебя, видимо, не беспокоят «трагические ошибки»? Вытирая пальцы чайной салфеткой, она сказала:
– Не люблю беспокоиться. Недостаточно интеллигентна для того, чтоб охать и ахать. И, должно быть, недостаточно – баба.
Самгин предусмотрительно замолчал, понимая, что она могла бы сказать:
«Ведь и ты не очень беспокоишься, ежедневно читая, как министр давит людей «пеньковыми галстуками».
Против таких слов ему нечего было бы возразить. Он читал о казнях, не возмущаясь, казни стали так же привычны, как ничтожные события городской хроники или как, в свое время, привычны были еврейские погромы: сильно возмутил первый, а затем уже не хватало сил возмущаться. Неотвязно следя за собою, он спрашивал себя: почему казни не возмущают его? Чувство биологического отвращения к убийству бездействовало. Он оправдал это тем, что несколько раз был свидетелем многих убийств, и вспоминал утешительную пословицу: «В драке волос не жалеют». Не жалеют и голов.
Марина, прихлебывая чай, спокойно рассказывала:
– Головастик этот, Томилин, читал и здесь года два тому назад, слушала я его. Тогда он немножко не так рассуждал, но уже можно было предвидеть, что докатится и до этого. Теперь ему надобно будет православие возвеличить. Религиозные наши мыслители из интеллигентов неизбежно упираются лбами в двери казенной церкви, – простой, сыромятный народ самостоятельнее, оригинальнее. – И, прищурясь, усмехаясь, она сказала: – Грамотность – тоже не всякому на пользу.