– О-осторожней! – крикнул он, стряхнув книги на пол, прижимаясь в угол.
Новый пассажир, высоко подняв седые кустистые брови, посмотрел несколько секунд на заику и спросил странно звонким голосом, подчеркивая о:
– Почему же на пол бросаете? Ну-ко, поднимите!
– Я в-вам не слуга...
– Это – неверно: человек человеку всегда слуга, так или иначе. Поднимите-ко!
Заика еще плотней вжался в угол, но владелец книг положил руку на плечо его, сказав третий раз, очень спокойно:
– Поднимите.
В соседних отделениях все встали, молча глядя через спинки диванов, ожидая скандала.
– Повинуюсь насилию, – сказал заика, побледнев, мигая, наклонился и, подняв книги, бросил их на диван.
– То-то, – удовлетворенно сказал седобровый, усаживаясь рядом с ним. – Разве можно книги ногами попирать? Тем более, что это – «Система логики» Милля, издание Вольфа, шестьдесят пятого года. Не читали, поди-ко, а – попираете!
У него было круглое лицо в седой, коротко подстриженной щетине, на верхней губе щетина – длиннее, чем на подбородке и щеках, губы толстые и такие же толстые уши, оттопыренные теплым картузом. Под густыми бровями – мутновато-серые глаза. Он внимательно заглянул в лицо Самгина, осмотрел рябого, его жену, вынул из кармана толстого пальто сверток бумаги, развернул, ощупал, нахмурясь, пальцами бутерброд и сказал:
– Дурак! Я просил – с ветчиной, а он с колбасой дал!
Толстыми пальцами смял хлеб вместе с бумагой и бросил комок в сетку.
Люди всё еще молчали, разглядывая его. Первый устал ждать рябой.
– Торгуете книгами?
– Покупаю.
– Для чтения?
– Крышу крыть.
Рябой, покраснев, усмехнулся.
– Однако и книгами торгуют!
– Разве?
– До чего огрубел народ, – вздохнув, сказала женщина. – Раньше-то как любезно говорили...
Не глядя на нее, книжник достал из-за пазухи деревянную коробку и стал свертывать папироску. Скучающие люди рассматривали его всё более недоброжелательно, а рябой задорно сказал:
– Махорку здесь курить нельзя!
– Кто запретил? – осведомился книжник. – Нежных Табаков не курю, а дым – есть дым! Махорочный – здоровее, никотину меньше в нем... Так-то.
– Вы однако не доктор, – приставал рябой. Жена дала ему конфету, сказав:
– Брось, не спорь! На, соси скорей!
По нахмуренным лицам людей – Самгин уверенно ждал скандала. Маленький заика ядовито усмехался, щурил глазки и, явно готовясь вступить в словесный бой, шевелил губами. Книжник, затенив лицо свое зеленоватым дымом, ответил рябому:
– Верно, я не доктор для людей, я – для скотов, ветеринар я.
– Оно и видно, что для скотов, – прозвучал бас над головой Самгина, и стало очень тихо, а через несколько секунд ветеринар сказал, шумно вздохнув:
– Огненной метлой подмели мужики уезд... Он сказал это так звучно и уверенно, как будто вполне твердо знал, что все эти люди ждут от него именно повести о мужиках.
– От усадьбы Соймоновых остались головни, да пепел, да разрушенные печи, а – превосходная была усадьба и хозяйство весьма культурное.
Говорил он беззлобно, задумчиво, и звонкий голос его водворял тишину.
– Но культура эта, недоступная мужику, только озлобляла его, конечно, хотя мужик тут – хороший, умный мужик, я его насквозь знаю, восемь лет работал здесь. Мужик, он – таков: чем умнее, тем злее! Это – правило жизни его.
– Порют мало, – негромко напомнил кто-то.
– Пороть надобно не его, а – вас, гражданин, – спокойно ответил ветеринар, не взглянув на того, кто сказал, да и ни на кого не глядя. – Вообще доведено крестьянство до такого ожесточения, что не удивительно будет, если возникнет у нас крестьянская война, как было в Германии.
– Нет, уже это, что же уж! – быстро и пронзительно закричал рябой. – Помилуйте, – зачем же дразнить людей – и беспокоить? И – все неверно, потому что – не может быть этого! Для войны требуются ружья-с, а в деревне ружей – нет-с!
– Брюхом навалится мужик, как Митька – у Алексея Толстого, – сказал ветеринар, широко улыбаясь и явно обрадованный возможностью поспорить.
– Сочинениям Толстого никто не верит, это ведь не Брюсов календарь, а романы-с, да-с, – присвистывая, говорил рябой, и лицо его густо покрывалось мелкими багровыми пятнами.
– Я не про Льва Толстого...
– Нам всё едино-с! И позвольте сказать, что никакой крестьянской войны в Германии не было-с, да и быть не может, немцы – люди вышколенные, мы их – знаем-с, а войну эту вы сами придумали для смятения умов, чтоб застращать нас, людей некнижных-с...
Он уже начал истерически вскрикивать, прижал кулаки к груди и все наклонялся вперед, как бы готовясь ударить головой в живот ветеринара, а тот, закинув голову, выгнув щетинистый кадык, – хохотал, круглый рот его выбрасывал оглушительные, звонкие:
– О-хо-о-хо-о-о!
– Да перестань ты, господи боже мой! – тревожно уговаривала женщина, толкая мужа кулаком в плечо и бок. – Отвяжитесь вы от него, господин, что это вы дразните! – закричала и она, обращаясь к ветеринару, который, не переставая хохотать, вытирал слезившиеся глаза.
Самгин вышел в коридор, его проводила жалоба женщины:
– А вы, господа, стравили петухов и любуетесь, – как вам не стыдно!
В коридоре тоже спорили, кто-то говорил:
– Наше поколение веровало в идею прогресса... А материалисты окорнали ее, свели до идеи прогресса технического.
Самгин постоял у двери на площадку, послушал речь на тему о разрушении фабрикой патриархального быта деревни, затем зловещее чье-то напоминание о тройке Гоголя и вышел на площадку в холодный скрип и скрежет поезда. Далеко над снежным пустырем разгоралась неприятно оранжевая заря, и поезд заворачивал к ней. Вагонные речи утомили его, засорили настроение, испортили что-то. У него сложилось такое впечатление, как будто поезд возвращает его далеко в прошлое, к спорам отца, Варавки и суровой Марьи Романовны.
«Ужасные нервы у меня...»
Затем он неожиданно подумал, что каждый из людей в вагоне, в поезде, в мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности – животных интересов; каждому из них сквозь прутья клетки мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, – мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», – вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.
Заря, быстро изменяя цвета свои, теперь окрасила небо в тон старой, дешевенькой олеографии, снег как бы покрылся пеплом и уже не блестел.
«А ведь я могу кончить самоубийством», – вдруг догадался Клим, но и это вышло так, точно кто-то чужой подсказал ему.
«Марина, конечно, тоже в клетке, – торопливо подумал он. – Тоже ограничена. А я – не ограничен...»
Но он не знал, спрашивает или утверждает. Было очень холодно, а возвращаться в дымный вагон, где все спорят, – не хотелось. На станции он попросил кондуктора устроить его в первом классе. Там он прилег на диван и, чтоб не думать, стал подбирать стихи в ритм ударам колес на стыках рельс; это удалось ему не сразу, но все-таки он довольно быстро нашел:
Коняна – скакуо – становит
В горящу – юизбу – войдет...
«И может быть – женой протопопа Аввакума», – подумал он, закуривая папиросу.
Город Марины тоже встретил его оттепелью, в воздухе разлита была какая-то сыворотка, с крыш лениво падали крупные капли; каждая из них, казалось, хочет попасть на мокрую проволоку телеграфа, и это раздражало, как раздражает запонка или пуговица, не желающая застегнуться. Он сидел у окна, в том же пошленьком номере гостиницы, следил, как сквозь мутный воздух падают стеклянные капли, и вспоминал встречу с Мариной. Было в этой встрече нечто слишком деловитое и обидное.
– Воротился? – спросила она как будто с удивлением и тотчас же хозяйственно заговорила о том, что ему сейчас же надо подыскать квартиру и что она знает одну, кажется, достаточно удобную для него.