– Идем домой, пора, – сказала она, вставая со скамьи. – Ты говорил, что тебе надо прочитать к завтрему сорок шесть страниц. Я так рада, что ты кончаешь университет. Эти бесплодные волнения...
Не кончив фразу, она глубоко вздохнула.
– Как это прелестно у Лермонтова: «ликующий день».
Самгин вел ее берегом пруда и видел, как по воде, голубоватой, точно отшлифованная сталь, плывет, умеренно кокетливо покачиваясь, ее стройная фигура в синем жакете, в изящной шляпке.
– Мне кажется – нигде не бывает такой милой весны, как в Москве, – говорила она. – Впрочем, я ведь нигде и не была. И – представь! – не хочется. Как будто я боюсь увидеть что-то лучше Москвы и перестану любить ее так, как люблю.
– Ребячество, – сказал Самгин солидно, однако – ласково; ему нравилось говорить с нею ласково, это позволяло ему видеть себя в новом свете.
– Ребячество, конечно, – согласилась она, но, помолчав, спросила:
– Разве тебе не кажется, что любовь требует... осторожности... бережливости?
– Но не слепоты, – сказал Самгин.
Через несколько недель Клим Самгин, элегантный кандидат на судебные должности, сидел дома против Варавки и слушал его осипший голос.
– Итак – адвокат? Прокурор? Не одобряю. Будущее принадлежит инженерам.
Его лицо, надутое, как воздушный пузырь, казалось освещенным изнутри красным огнем, а уши были лиловые, точно у пьяницы; глаза, узенькие, как два тире, изучали Варвару. С нелепой быстротой он бросал в рот себе бисквиты, сверкал чиненными золотом зубами и пил содовую воду, подливая в нее херес. Мать, похожая на чопорную гувернантку из англичанок, занимала Варвару, рассказывая:
– Благодаря энергии Тимофея Степановича у нас будет электрическое освещение...
Держа в руках чашку чая, Варвара слушала ее почтительно и с тем напряжением, которое является на лице человека, когда он и хочет, но не может попасть в тон собеседника.
– Очень милый город, – не совсем уверенно сказала она, – Варавка тотчас опроверг ее:
– Идиотский город, восемьдесят пять процентов жителей – идиоты, десять – жулики, процента три – могли бы работать, если б им не мешала администрация, затем идут страшно умные, а потому ни к чорту не годные мечтатели...
Он махнул рукою и снова обратился к Самгину:
– Я хочу дать работу тебе, Клим...
Самгин слушал его и, наблюдая за Варварой, видел, что ей тяжело с матерью; Вера Петровна встретила ее с той деланной любезностью, как встречают человека, знакомство с которым неизбежно, но не обещает ничего приятного.
– А ты писал, что у нее зеленые глаза! – упрекнула она Клима. – Я очень удивилась: зеленые глаза бывают только в сказках.
И тотчас же сообщила:
– А у нас, во флигеле, умирает человек. И стала рассказывать о Спиваке; голос ее звучал брезгливо, после каждой фразы она поджимала увядшие губы; в ней чувствовалась неизлечимая усталость и злая досада на всех за эту усталость. Но говорила она тоном, требующим внимания, и Варвара слушала ее, как гимназистка, которой не любимый ею учитель читает нотацию.
«Дико ей здесь,» – подумал Самгин, на этот раз он чувствовал себя чужим в доме, как никогда раньше. Варавка кричал в ухо ему:
– Заработаешь сотню-полторы в месяц... Вошел доктор Любомудров с часами в руках, посмотрел на стенные часы и заявил:
– Ваши отстали на восемь минут.
С Климом он поздоровался так, как будто вчера видел его и вообще Клим давно уже надоел ему. Варваре поклонился церемонно и почему-то закрыв глаза. Сел к столу, подвинул Вере Петровне пустой стакан; она вопросительно взглянула в измятое лицо доктора.
– К ночи должен умереть, – сказал он. – Случай – любопытнейшей живучести. Легких у него – нет, а так, слякоть. Противозаконно дышит.
– Он был человек не талантливый, но знающий, – сказала Самгина Варваре.
– Он еще есть, – поправил доктор, размешивая сахар в стакане. – Он – есть, да! Нас, докторов, не удивишь, но этот умирает... корректно, так сказать. Как будто собирается переехать на другую квартиру и – только. У него – должны бы мозговые явления начаться, а он – ничего, рассуждает, как... как не надо.
Доктор недоуменно посмотрел на всех по очереди и, видимо, заметив, что рассказ его удручает людей, крякнул, затем спросил Клима:
– Ну, что – бунтуете? Мы тоже, в свое время, бунтовали. Толку из этого не вышло, но для России потеряны замечательные люди,
Вера Петровна посоветовала сыну.
– Ты бы заглянул к Лизе... до этого.
Клим был рад уйти.
«Как неловко и брезгливо сказала мать: до этого», – подумал он, выходя на двор и рассматривая флигель; показалось, что флигель отяжелел, стал ниже, крыша старчески свисла к земле. Стены его излучали тепло, точно нагретый утюг. Клим прошел в сад, где все было празднично и пышно, щебетали птицы, на клумбах хвастливо пестрели цветы. А солнца так много, как будто именно этот сад был любимым его садом на земле.
В окне флигеля показалась Спивак, одетая в белый халат, она выливала воду из бутылки. Клим тихо спросил:
– Можно к вам?
– Разумеется, – ответила она громко.
Она встретила его, держа у груди, как ребенка, две бутылки, завернутые в салфетку; бутылки, должно быть, жгли грудь, лицо ее болезненно морщилось.
– Хотите пройти к нему? – спросила она, осматривая Самгина невидящим взглядом. Видеть умирающего Клим не хотел, но молча пошел за нею.
Музыкант полулежал в кровати, поставленной так, что изголовье ее приходилось против открытого окна, по грудь он был прикрыт пледом в черно-белую клетку, а на груди рубаха расстегнута, и солнце неприятно подробно освещало серую кожу и черненькие, развившиеся колечки волос на ней. Под кожей, судорожно натягивая ее, вздымались детски тонкие ребра, и было странно видеть, что одна из глубоких ям за ключицами освещена, а в другой лежит тень. Казалось, что Спивак по всем измерениям стал меньше на треть, и это было так жутко, что Клим не сразу решился взглянуть в его лицо. А он говорил, всхрапывая:
– О, это вы? А я вот видите... И – в такой день. Жалко день.
Жена, нагнувшись, подкладывала к ногам его бутылки с горячей водой. Самгин видел на белом фоне подушки черноволосую, растрепанную голову, потный лоб, изумленные глаза, щеки, густо заросшие черной щетиной, и полуоткрытый рот, обнаживший мелкие, желтые зубы.
– Смерти я не боюсь, но устал умирать, – хрипел Спивак, тоненькая шея вытягивалась из ключиц, а голова как будто хотела оторваться. Каждое его слово требовало вздоха, и Самгин видел, как жадно губы его всасывают солнечный воздух. Страшен был этот сосущий трепет губ и еще страшнее полубезумная и жалобная улыбка темных, глубоко провалившихся глаз.
Елизавета Львовна стояла, скрестив руки на груди. Ее застывший взгляд остановился на лице мужа, как бы вспоминая что-то; Клим подумал, что лицо ее не печально, а только озабоченно и что хотя отец умирал тоже страшно, но как-то более естественно, более понятно.
– Я, конечно, не верю, что весь умру, – говорил Спивак. – Это – погружение в тишину, где царит совершенная музыка. Земному слуху не доступна. Чьи это стихи... земному слуху не доступна?
Самгин, слушая, заставлял себя улыбаться, это было очень трудно, от улыбки деревенело лицо, и он знал, что улыбка так же глупа, как неуместна. Он все-таки сказал:
– Вы преувеличиваете, с вашей болезнью живут долго...
– С нею долго умирают, – возразил Спивак, но тотчас, выгнув кадык, захрипел: – Я бы еще мог... доконал этот город. Пыль и ветер. Пыль. И – всегда звонят колокола. Ужасно много... звонят! Колокола – если жизнь торжественна...
– Мы утомляем его, – заметила Елизавета Львовна.
– До свидания, – сказал Клим и быстро отступил, боясь, что умирающий протянет ему руку. Он впервые видел, как смерть душит человека, он чувствовал себя стиснутым страхом и отвращением. Но это надо было скрыть от женщины, и, выйдя с нею в гостиную, он
сказал:
– С какой жестокостью солнце... Но Спивак, глядя за плечо его, отмахнулась рукою и не дала ему кончить фразу.