Оставался конверт.
— Марки… — сказал он. Голос его был колюч и хрипл. — Ты хочешь?
— Нет, — ответил я. — Не надо.
Он скомкал конверт, зажал его в кулаке вместе с обрывками свадебной фотографии.
Три шага по коридору — дверь уборной.
С грозным ревом низринулась из бачка вода. Булькнуло. Засипело.
Гансу, когда он вернулся, предоставили долгий отпуск. За всю войну. А Ма по-прежнему ходила на работу. Он, конечно, скучал. И по этой причине повадился ходить в кино. На дневные сеансы. Меня брал с собой, благо теперь я учился в вечерней смене.
Нынче в нашем кинотеатре шел «Большой вальс». На афише красовался хорошо одетый мужчина с пухлыми щечками и фатовскими усиками. Композитор Штраус, Иоганн Штраус. Тоже, стало быть, Ганс.
Мы купили билеты, миновали контроль.
Как обычно перед дневными сеансами, в фойе было сумрачно и сонно. Народу мало. Один перелистывал древний журнал, двое других понурились над шахматным столиком, остальные просто так сидели, позевывали.
В глубине фойе была эстрада. Там вытянулись голые пюпитры. Сбоку выглядывал обшарпанный рояль с замкнутой пастью. А посредине возвышался барабан: дурашливый негр в широченных клешах отбивал на нем чечетку, хвостатые синкопы летели у него из-под каблуков, но это лишь усугубляло пустынную тишину.
Ганс направился к буфету. Он купил там вазочку мороженого для меня, а себе бутылку жигулевского пива. Мы расположились за мраморным столиком у стены, у плюшевой портьеры.
За этой портьерой — дверь, за дверью — зрительный зал.
Там шел фильм. Приглушенно проникали сюда басистые мужские голоса, визгливый женский смех, музыка. Я любил вот так, сквозь стену, прислушиваться к звукам чужого сеанса. Если картина была знакомая, виденная много раз, можно было угадывать, что там сейчас происходит, на экране, вспоминать лица актеров, прикидывать, скоро ли конец. Если же фильм был новый, я старался по этим невнятным звукам, по томительным паузам, по скрипу кресел и порывам смеха в зале определить, интересно будет или скучно, стоило ли тратить деньги на билет.
И вообще когда за стеной идет кино, а тебе еще только предстоит его смотреть и когда, подслеповато щуря глаза, сдержанно гомоня, обмениваясь впечатлениями, из зала на божий свет выкатываются зрители предыдущего сеанса, кажется, что эти вот люди только что, опередив тебя, прожили какую-то часть твоей собственной будущей жизни, и они уже знают, что тебе грядет, а ты еще только сидишь в ожидании и в неизвестности, ждешь звонка…
Мороженое быстро таяло, я хлебал его ложечкой, как сметану. В бутылке Ганса вздувались и неслышно лопались пенные пузыри.
Из-за плюшевой портьеры сейчас доносились рулады женского голоса немыслимой высоты и прелести, птичьей свободы:
Аа, аа, аа, а-ааа,
Аа-а, аа, а-ааа…
Ганс, не донеся стакан до рта, приник к портьере. Вслушался. Глаза его мечтательно поднялись к потолку.
— Это называется «Сказки Венского леса», — сообщил он мне. — Венский лес — он в самом городе, на высокой горе…
По лицу его скользнула блаженная улыбка.
Я, облизывая ложку, внимательно посмотрел на него.
— Тебе хочется… туда?
— Там теперь Гитлер.
— А какой город лучше — наш или Вена? — спросил я ревниво.
— Вена, — ответил Ганс.
К началу сеанса зал оказался полон.
Померкла люстра. Клин света из проекционной будки пронзил темноту.
Бодрый марш возвестил кинохронику.
Вот к перрону вокзала медленно подходит поезд. В тамбуре вагона появляется человек, лицо которого мне давно знакомо по портретам. Мясистый подбородок, коротко подстриженные усы, пенсне. Он держится с достоинством, даже чуть высокомерно, но в движениях его, во взгляде сквозит некоторое смятение. Приподняв над головой шляпу, он ступает на перрон.
— Председатель Совета Народных Комиссаров Союза ССР и Народный комиссар иностранных дел Вячеслав Михайлович Молотов, — говорит диктор, — прибыл с дружественным визитом в столицу германского государства — Берлин…
На перроне чинная суета встречи. К гостю устремляется благообразный, сухощавый, обворожительно улыбающийся господин в штатском. За господином в штатском — господин в генеральском мундире. За господином в генеральском мундире — некто полуштатский, полувоенный. Еще множество всяких в мундирах и штатских.
Высокий гость обходит строй почетного караула, безукоризненной ниточкой вытянувшийся вдоль перрона. Офицер в парадном черном мундире с белыми отворотами с обнаженным палашом в руке сопровождает его.
Я оглянулся.
Позади меня сидели люди. Их лица были плоско освещены рассеянным, отраженным светом экрана.
Их лица, как это обычно в кино, были будто лишены своего собственного выражения, а лишь отражали то, что видели, были как бы экраном экрана — одинаковыми, завороженными, послушными.
Но все-таки они не были одинаковыми.
Сидел позади меня красноармеец с наголо остриженной круглой головой. И на лице его было несказанное удивление, даже рот чуть приоткрылся по-детски от удивления. На лбу поблескивали бисеринки пота.
А рядом с ним, приткнувшись к его плечу, сидела девушка с сережками, в жакетке, простенькая такая, домработница на вид, солдатская подружка. Такая у нее на лице была откровенная скука: ой, да что там, куда там, скорей бы начиналось про любовь… Она и на меня от скуки покосилась: чего, мол, тебе, зачем вертишься?..
Я возвратился к экрану.
На экране — вереница блестящих и черных, как надраенное голенище, автомобилей, минуя торжественную колоннаду ворот, подъезжает к массивному хмурому зданию. Здесь выстроен еще один почетный караул: рота дылдистых солдат в касках — все как на подбор, с непостижимой сноровкой вскидывают ружья.
— …Во второй половине дня, — возвещает диктор, — в помещении новой имперской канцелярии товарища Молотова принял рейхсканцлер Германии господин Гитлер…
Вот он — Гитлер. Носатый, с рыхлой мордой, с длинной челкой наискось лба. Поразительно похожий на того, каким его изображают карикатуристы. Он одет в двубортный френч с железным крестом и еще каким-то значком, а на рукаве у него раскоряченный орел с венком и свастикой.
Гитлер обменивается с гостем рукопожатием и показывает на кресло — прошу, мол, садитесь. И сам плюхается в кресло. Он очень самоуверен… Ну, гад.
Я снова, не выдержав, обернулся.
Еще позади меня сидел старик — седой, и особенно седой оттого, что сейчас его седина фосфорилась в лунном свете экрана. Он был морщинист, а глаза его были темны и всезнающи. Будто он все знает. И былое. И наперед. Будто он знает, как неисповедимы пути, какими движется мир, и как неожиданны и заковыристы бывают повороты, и как все это потом сглаживается временем — все сглаживается, только морщины остаются на лицах стариков, только седины остаются…
И еще лицо. Но до чего знакомое! Налитое, круглое, нос пипочкой… Где-то я его видел. Где же я его видел?.. Был канун праздника… Нет, был праздник… Я припоминаю мучительно. Да, вот он стоит в кузове грузовика. Под мышкой у него палка, а к палке прибита буква «Я»… А теперь он сидит и смотрит на экран.
Я посмотрел на Ганса.
Лучше бы я на него не смотрел.
Нет, мы, конечно, и до того, как пошли в кино, все уже знали об этом.
Мы газеты читали. Мы радио слушали. Мы были в курсе.
Что ж, раз надо так надо. Договор так договор. Не с теми — так с этими. Вынужденный шаг. Ради мира. Для обеспечения границ.
Но еще до того, как мы с Гансом были в кино, произошло следующее, о чем я покуда умалчивал, потому что надеялся — все это буза, недоразумение, все это утрясется.
Оказалось же — не буза.
Едва Ганс вернулся из Испании, к нему пришел Карл Рауш. Он явился, выждав ровно столько времени, сколько отведено приличиями на то, чтобы дать возможность человеку побыть наедине с семьей.