Учительница покраснела, улыбнулась и сказала:
— Во время войны не до женихов было, Степанида Акимовна. А теперь я думаю поступать в педагогический институт. По новой пятилетке, учебных заведений будет еще больше, чем до войны. Скоро у нас все учителя будут с высшим образованием, и мне не хочется отставать от людей.
Когда учительница собралась уходить, Степанида долго уговаривала ее:
— Оставайтесь ужинать, красавица наша! Не побрезгуйте нашей необразованностью!
А когда учительница ушла, Степанида плюнула:
— Тьфу! Обтянулась кофтой, ровно голая ходит!
— Учительница! — неодобрительно сказал отец. — Платье выше колен. Чему такая научит?
И снова повеяло на Василия тем спертым воздухом, от которого он бежал когда-то.
— За что обсмеяли девушку? — нахмурившись, сказал он. — Она по добру пришла к вам, а вы… Слова у вас, как угар!.. Нынче днем заглянул я к Любаве Большаковой, вдова, живет с пятерыми детьми, трудно ей, а дышится легче, чем у вас, словно воздуху в избе больше. А к вам войдешь, как в погреб сунешься.
— Чего ты вскинулся? — отозвалась Степанида. — Уж и пошутить нельзя? И «погреб-то» тебе и «угар»! Садись-ка лучше к столу, чем честить отцовскую избу.
Она поставила на стол чашку кислых щей, нарезала хлеб, выложила ложки:
— Садитесь к столу. Благослови, отец…
Ели из одной миски, ели обрядно, неторопливо, чинно, соблюдая черед, ели так, словно делали очень важное дело. Разговоров за столом не полагалось, и только изредка перекидывались фразами:
— Передайте хлеб…
— Бог спасет…
Когда выхлебали почти всю юшку, отец постучал по миске ложкой и коротко сказал:
— Таскать!
Тогда стали черпать юшку со дна вместе с говядиной. После щей ели холодец, картофель с маслом и солеными огурцами, пироги с груздями. Перемен было много, но ели от каждого блюда помалу: таков был обычай.
Напоследок Степанида подала самовар и в честь гостей — бруснику в меду, земляничное варенье на сахаре и смородиновое на патоке.
После ужина, когда сноха убрала посуду, Степанида сказала:
— Не люблю, когда руки опростаны. Давай-ка, сношенька, покрутим веревочку.
— Опять веревочка! — с досадой сказал Василий.
В нем еще не улеглось раздражение, вызванное насмешками над учительницей.
— А чем тебе веревочка не угодила?
— А уж одним тем, маменька, что она из чужого лыка! Богу молитесь, а за лыком тайком ходите в чужой лес!
Василий знал, что говорит лишнее, но в характере у него была иной раз доходившая до грубости прямота. Он, как всегда, хотел и не смог сдержаться и сердился за это на себя, на Степаниду, и черные глаза его неспокойно блестели.
Степанида нахмурилась. Она не хотела ссоры, но и уступить не могла:
— Леса не чужие и не наши. Леса от бога.
— Капуста у вас на огороде тоже от бога, а попробуй притти кто-нибудь по капусту, не спросясь вас? Что тут будет!!
— Леса не сажены, земля под ними не копана… А ты для отца с матерью липового лыка пожалел?
Братья и отец молчали. Сноха сказала торопливо:
— Не мы, так другие лыко-то обдерут. Все равно, на мы, так другие.
При этих словах Петр усмехнулся и вскинул странный, остро-наблюдательный взгляд на отца. Лицо отца одеревенело, глаза скрылись под бровями.
— Хочется же людям подработать, — продолжала сноха.
— Ну вы, я гляжу, в этом не нуждаетесь, — отозвался Василий.
— А давно мы поднялись? Нам несладко приходилось. Давно ли отец-то мельником стал? Всю войну на конном канителился.
Слова Степаниды хлестнули Василия: «Поняла ли она, каким словом обмолвилась?» Сразу всплыли в уме недомолвки и смутные намеки, которые он слышал. Сразу стало жарко и неловко сидеть. Он отодвинулся от стола так, что стул загрохотал по полу, и, еще не успев обдумать своих слов, сказал:
— Ну и что же, что мельник? На конном дворе и на колхозной мельнице не одни трудодни?
Наступило молчание — такое напряженное, что Василий услышал дыхание отца и отчетливое тиканье часов.
Финоген наклонил голову, Анфиса засуетилась у стола, и только Петр оставил работу и в упор, с острым любопытством смотрел на отца и на Василия.
Степанида выпрямилась:
— Ты к чему это подводишь? Отца с матерью хочешь судить? Ты бы сказал нам спасибо, что в сорок втором мы с отцом твоих дочерей выкормили. Из сил выбивались.
Василий едва слышал мачехины речи. Мысли его метались, вытесняя одна другую.
Новое зеркало. Новенькие комод и зеркальный шкаф. Новый забор. Последний год на трудодни давали совсем мало. Как же это?..
Отец встал и подошел к Василию. Лицо его было не гневным, не обиженным, а напряженным, жалостным и непонятным.
С обострившейся, как перед разлукой, любовью смотрел Василий на это морщинистое лицо: «Батя, отец, тот самый, для которого одна радость а жизни — работа. Он сам так жил и нас тому учил. Что он сейчас скажет?
Выгонит ли из дому за незаслуженную обиду? А вдруг еще хуже… вдруг?.. Мне ли судить его?»
Сухие губы отца дрогнули и скривились, но с них не слетело ни звука.
— Что вы в самом деле? — громко заговорил Финоген. — Батя на седьмом десятке работает рук не покладая. Всю мельницу своими руками переделал. В колхозе его ценят, отказа ему ни в чем не дают. И хватает у тебя совести?..
В комнату вошла соседка. Василий с облегчением вздохнул. У всех расправились окаменевшие, вмиг уставшие, как от тяжкой работы, члены.
Все приняло мирный вид: в семье был исписанный и нерушимый закон — сора из избы не выносить.
Василий и Авдотья стали прощаться.
В сенях им попался моток веревок. Василий со злобой отшвырнул его ногой.
— Только возьми эту веревочку за конец, как она вокруг тебя замотается в моток.
Ночью он долго не мог уснуть:
«Какую обиду нанес я бате! Хорошо, что хоть словами ничего не выговорил. Все между слов прошло. И чего встряла мне в голову эта дурь? Хозяйственно живут, вот и все. А люди от зависти наговаривают. Финоген на лесоучастке работает, отец с Анфисой — в колхозе, да огород, да скотина, да на базаре никто так товара не продаст, как наша Степанида. Ей за одну осанку втридорога дают. Да сапожничают, да плотничают, да столярничают всей семьей—минуты без дела не сидят. Как тут не быть достатку?»
Это соображение успокоило его, но сон не приходил. В темноте слышалось причмокиванье маленькой Дуняшки. Все вокруг было покойно и тихо, а на сердце у Василия не было покоя, и в мыслях у него не было ясности.
От вечера, проведенного в отцовском доме, остался мутный осадок, вспоминать же о презрительных, горьких словах Любавы, отчитавшей его, почему-то было отрадно. «Как будто она и простая, наша жизнь, а не сразу докопаешься до донышка, не сразу разберешь, что худо, что хорошо. Нынче к бате я шел погостить, отдохнуть, а вышел от него с такою тяжестью на сердце, что лучше бы мне не переступать его порога. Вчера отчитала меня Любава, как сукина сына, а я теми словами дорожу. И почему-то я как вспомню Любаву, так и перекину мысли на Петровича. Что он тогда говорил, то и стало. Лучше бы мне его слушать, не честила бы меня своя же колхозница!»
Василий вздохнул и заворочался в кровати.
— Не спишь, Вася? — тихо сказала Авдотья. — Может, подушка плохо взбита? Может, мою возьмешь?
«Какие там подушки, об них ли забота?» — подумал Василий и коротко ответил:
— И так ладно…
Оба они помолчали минуту, потом Авдотья снова заговорила:
— В телятнике, Вася, полы бы перестлать надо…
— Не до телятника сейчас… Это — дело третье… — ответил Василий с досадой на то, что жена отвлекает от того большого, что наполняло его.
Он должен был не только понять всю сложную, кипевшую вокруг него жизнь, но и направить эту жизнь по верному пути: «Мне надо колхозную жизнь вести по нужной линии, а я еще своей-то собственной линии не определил, как должно. Как сделать, чтоб люди без моих окриков и попреков сами за мной пошли? Как повести мне свою партийную линию с народом? Жадность к делу у меня есть, а опыта нету».