Но это было только лукавое коварство постановщиков. Вместо обещанной идиллической банальности они подсунули другую — банальность нищеты. У сводчатого подвального окна тачал свое изделие сапожник. Он был очень усердный и поднимался из-за верстака только ради одной молоденькой девушки; в ее присутствии вещи падали из его рук. Потом пришли его товарищи по ремеслу и судьбе, трое. Из их разговора выяснилось, что стал бы гордостью всей сапожной гильдии этот отменный мастер, если бы не захватила его глупая и тщеславная блажь стать непременно королевским сапожником. Но парень был упорен и молчал. Кстати, и добивался-то он своего звания в неурочное время. Трое туманными намеками указывали ему на нищету народа и его право приостанавливать жизнь, когда она несправедлива, на его священный обычай брать хлеб бесплатно, если не на что его купить, на его старинное пристрастие рубить в первую очередь головы королевским холуям. Но девушка была ветрена и жестока; она хотела нарядных платьев и хотя бы тех смешных почестей, до каких может дослужиться сапожник. В общем, первый акт состоял из десятка более или менее удачных суждений о семье, о праве мастера на свое мастерство, о тех торжественных моментах, когда право народа на восстание превращается в его гражданскую обязанность. Фабула пьесы была нарочито упрощена до сходства с формулой, да зрители и воспринимали ее как сказку, легко запоминающуюся и не заставляющую думать. Содержание легко угадывалось из названия. Фредериком мог быть всякий проходимец, но пронумерованным — только король, Судьба сапожника также была ясна, потому что пьесы с двояким решением вопроса редко попадали на сцену. Марина запомнила фразу из текста: народ живет желудком, герой — сердцем, а вождь — разумом, и почувствовала облегчение, что ей не нужно никому разъяснять социальную направленность пьесы.
В антракте Курилов ушел подымить своей трубкой и вернулся, когда второе действие уже началось. Очень условная, на сцене помещалась опочивальня старого короля. Под балдахином на витых бронзированных колонках и высоким, как небо, — желтый, длинный и ужасно плоский, лежал он сам. Он умирал. Врач в черном сюртуке, похожий на стоячие часы, озабоченно составлял лекарство, необходимое, чтоб прикрыть бессилие придворной медицины. На ступеньках рядом, раскачиваясь от горя, плакала маленькая женщина, слишком красивая для королевы, неискренняя для дочери, молодая для сестры. И хотя агония происходила в красноватых потемках, а линзы старенького Маринина бинокля давно сбились с оптических осей, Марина сумела разобрать лицо актрисы... Это была Лиза, и враждебное чувство к ней возникло у куриловской спутницы еще прежде, чем она подняла с колен свою битую, с перламутром, драгоценность. Она решила не глядеть на сцену, и тотчас же в поле зрения ее бинокля попал козлобородый начальник финсектора их дороги, во втором ряду. От этого писклявого придиры ей всегда доставалось, когда сдавала ему оправдательные документы по поездкам. Он сидел один, в обычной толстовке — мешковатой и глухой до ворота рубахе, выгода которой заключалась в возможности подолгу не менять белья. Петров глядел на сцену я ел мятные пряники, предварительно кроша их в ладонях и вбрасывая под усы. Зрелище было еще тоскливее прежнего. Марина снова обернулась к сцене, где Лиза оплакивала своего высокого любовника.
— Наверно, эта женщина никогда не плакала в жизни. У нее так фальшиво выходит! — вполголоса сказала Марина Курилову.
Она ревниво ждала возражения и, когда его не последовало, обернулась к Алексею Никитичу. Курилов сидел, подбородком упираясь в грудь и с закушенными губами. По влажному лбу его проступили темные, с глубокой тенью, жилы. Он делал скрытные, конвульсивные движения при этом, точно отпихивая что-то боком. Марина схватила его холодную руку, он постарался улыбнуться.
— Мне нездоровится, я хочу уехать домой. Вы оставайтесь, Марина... — И, толкаясь, почти не различая людей, вышел из ложи.
Марина побежала следом. Курилов стоял на ступеньке лестницы, держась за перила. Когда Марина заглянула в его прищуренные, остановившиеся глаза, он сделал один, совсем механический, шаг и весь выпрямился, точно шел на протезах. Теперь это был какой-то подмененный человек, родной брат той шарнирной Клавдии, которая напугала Марину во сне. Ей хотелось кричать, чтоб помогли, чтоб разбудили ее...
— Она меня жует... — четко проговорил Курилов про боль, и Марине почудилось, что он сейчас же рухнет вниз, как большая сломавшаяся вещь.
Протекла мучительная четверть часа, прежде чем Марина успела вызвать машину из гаража. Алексей Никитич сидел в раздевальне, изнеможенно привалясь к чужим шубам. Лицо у него было смятое и красное, как будто уносил на себе тревожный багрец королевской опочивальни. Внезапный одинокий вскрик, потонувший в грохоте рукоплесканий, вернул его к действительности. (Окраина аплодировала какой-то ловкой режиссерской выдумке, которою тот обыграл смерть деспота.) Очень удивленно Курилов смотрел в овальное, плохо оштукатуренное окно, где кружились снежинки. На несколько мгновений боль утихла. Точно разбуженный, Алексей Никитич обвел глазами пустой театральный вестибюль. Сперва бумажка на заслеженном паркете привлекла его внимание; потом гардеробщики за своим прилавком, двое, попались ему на глаза. Мечтательно, слегка покачиваясь, один, такой длиннорукий, рассказывал другому, как он дома у себя убил волка. «О рождество богородицы, в году — как война, привадился к нам во двор волк ходить. Тощой, а у-умнай!.. «Што б ему надо?» — думаю. Засел я раз утрышком в стожок...» И лицо у него было такое ласковое при этом, а руки —добрые, точно ласкал своего ребенка. (Другой в это время считал выручку, сурово и истово раскладывая столбики монет.) Алексей Никитич пристально вслушивался в историю волка; детское непонимание светилось в его взгляде. И когда зверь в рассказе гардеробщика упал и заскреб лапами мерзлую, проиндевелую траву, приступ боли вернулся с новой силой. Алексей Никитич приподнялся уйти куда-нибудь, откуда не слышно голоса, и в ту же минуту Марина крикнула ему с верха лестницы, что машина уже у подъезда. Гардеробщики подбежали к Курилову. Ему на плечи накинули пальто, чуть набекрень, как на пьяного, насадили фуражку; он не позволил Марине взять его под руку. Потом те же люди в несколько рук открыли дверь. Отшатнулся нищий. Машина рванулась на полный ход. Вдруг Курилов фальцетом закричал шоферу, чтоб ехал скорее. Он торопился домой, как подбитый зверь в берлогу, где можно было выть и зализывать невидимую рану. В лифте он стоял спиной к Марине, чтоб не видела его лица. Припадок усиливался. Курилов пробежал комнаты и бросился на диван. Им владела животная уверенность, что, если изловчиться, прижать плечо к щеке, завязаться узлом, можно обмануть боль. И он старательно изобретал эту позу, изгибаясь, запрокидывая туловище, заставляя звенеть пружины, лишь бы сгинули, затихли на мгновенье эта резь, эти корчи и смертное жженье в спине. Диван был узок, Алексей Никитич не помещался на нем целиком, он опробовал стол, кресло, даже низенькую скамейку, заказанную еще Катеринкой для кадушки с фикусом (увядшим вскоре после нее). Так он проходил по всем комнатам, под новым углом пробуя мебель; и минутами боль отступала. Он поднимал голову, с радостью чувствуя другую, маленькую боль в прокушенной губе и слыша отчаянный голос Марины, по телефону вызывавшей врача.
...у нее спрашивали, терапевт или невропатолог нужен, —в суматохе она забыла разницу. От нее добивались названья болезни или хотя бы пищи, какую он ел, сердились, язвили, что это специальность ангелов — заочно ставить диагноз. Тогда она разыскала на каком-то заседании Клавдию Никитичну. Приподнятый, звенящий голос Марины беспрепятственно пропускали к аппаратам, недоступным для других. Суховатое, спокойное удивление Клавдии не отрезвило ее, испуг пришел много позже. Клавдия не переспрашивала, она обещала приехать с врачом. Еще Марина держала трубку, еще жили там замирающие вибрации старухина голоса, когда ее оглушил звонок в прихожей. О, только ангелы могут так быстро... Марина распахнула дверь и увидела Клавдию Курилову. Явление походило на галлюцинацию, от которой прыгают с любого этажа.