Каждую девчонку взглядом провожает:
— Не эта ли?
Она приучала себя к мысли, что это неизбежно, что сыну уж двадцать первый год и что он не будет принадлежать ей вечно. Вот такая пройдет мимо, попросит цветочек понаряднее — и сын пойдет за ней. Пойдет и не оглянется. Куда поведет, туда и пойдет.
И не потому, что плохой он сын. Нет. Павел хороший, верный и потому веселый человек. Плохие веселыми не бывают. И мать он любит, и всегда будет верен ей. И она знает: если он кого полюбит — накрепко, навсегда.
А Клавдия замкнута, строптива, остра на язык. И некрасива — материнскому сердцу вечный укор.
Тихо стоит старая береза Маша, подслушивая мысли неразлучной своей подруги. Старая береза — свидетель всех ее горьких лет и всех ее счастливых дней.
В соседнем дворе заскулила собака, жалуясь на одиночество. Послышались неторопливые шаги. Хозяин, постукивая протезом, вышел на двор, проверить перед сном, все ли в должном порядке.
Вот и еще один свидетель: Гаврила Семенович Хром.
2
Он отвязал собаку и, придерживая ее за ошейник, повел на огород, где на грядках доспевала поздняя клубника. Прицепив ошейник к длинной цепи, скользящей по проволоке вдоль ограды. Хром вернулся во двор, прошел к воротам, потрогал запоры и направился обратно к дому. Голова его двигалась над высоким забором, и со стороны могло показаться, что он осматривает свое хозяйство, сидя верхом на хромой лошади.
Заметив соседку, он подошел к забору и тонким голосом спросил:
— Не спишь?
— А я собиралась специально к тебе идти, — сказала Анисья Васильевна, — к тебе идти собиралась, а ты вот и сам тут…
Хром поиграл косматыми бровями и усмехнулся, будто радуясь, что он так вовремя подоспел:
— Вот как у нас хорошо получилось: ты обо мне только подумала, а я — вот он!
Анисья Васильевна глубоко вздохнула, как бы отгоняя невеселые свои мысли, и другим, огрубевшим вдруг голосом спросила:
— Парниковые рамы с колхозного огорода увез?
— Привезу.
— Когда?
— Да вот все не соберусь. Ты уж не торопи меня. Повремени.
— Нельзя. А ты лучше не тяни. Я тебя предупреждаю. Еще неделю жду, а там — не взыщи. С милицией приду. Еще кое-что найдем. Ох, Гаврила Семенович, и зачем тебе это все?
— Да что ты, что ты? — замахал руками Хром. — Да мне сейчас и думать-то об этом не хочется. Сын домой возвращается…
— Все-таки своего добился, — сказала Анисья. — Ух, ты и настырный же!
Он усмехнулся и поиграл бровями — эта привычка так и осталась у него с молодых лет.
— А ты что же мечтала — я лапки подниму и на общем собрании покаюсь: простите, дорогие граждане, — собственник я и тунеядец?
— Это про тебя другие сказали.
— Так ведь обидно…
— Ах, бедный! Колхоз до конца развалить не дали. Прогнали…
— Да ты хоть послушай, что скажу.
Анисья Васильевна подошла к ограде своего палисадника.
— Поговорить хочешь?
— А это я всегда с удовольствием. Теперь я тебе не агроном, ты мне не бригадир, критиковать, значит, меня не станешь. Теперь мы добродушно побеседовать можем. Как сосед с соседкой.
Они стояли каждый на своей усадьбе, разделенные только узким непроезжим проулочком, заросшим крапивой.
Было поздно и по-весеннему прохладно и светло.
— Люба спит? — спросила Анисья Васильевна.
— Ивана ждет. Рубашку ему вышивает. Голубую.
— Да, настырный ты…
— Иван — парень смирный, отцу послушный. А в городе нечего ему делать.
— А он спросит, за что тебя с работы сняли.
— Ничего. Договоримся.
— Испортишь ты парня. Характер у него материнский, покорный…
— Куда там. Жизнь моя играет на волоске.
— Брось болтать-то.
— Нет, я серьезно, — посмеиваясь, говорил он, — какой тут смех? Из агрономов меня уволили. И твои тут старания есть. По-соседски, значит, по старой дружбе. Девчонку какую-то на мое место превознесли. Придрались, что диплома у меня нет. Ну правильно, нет. Техникум я не кончил. А опыт? У нас вся семья — огородники природные. Ты мне единое только зернышко покажи, а я тебе полную картину нарисую. Какого роду-племени это зернышко, да где росло, да каким цветом цвело… А вы — дипло-ом!
Говорил он неторопливо и все улыбался и покачивал головой, словно жалея тех, кто так неразумно поступил с ним. И было видно, что он уже не первый раз рассказывает свою печальную историю, и ему нравится рассказывать, и он даже доволен, что его уволили.
— Разве в дипломе дело? — спросила Анисья Васильевна.
— А в чем же?
— А в том, что ты вредным человеком стал. Тебе все в свой карман. А нам таких не надо.
— Это я уж слыхал от тебя. На собрании. Здесь-то можем по-людски поговорить.
— Вот чудак. А у меня для всех один разговор. И на собрании, и дома.
— Я — инвалид. Ногу на войне потерял, не на гулянке.
— А совесть ты где потерял?
— Совесть я не потеряю.
— Правильно. Ты ничего не потеряешь. Ты ее, совесть-то, на рынке продашь. По рублю за стакан. Изменник ты — одно тебе имя.
Он нахмурился, что-то дрогнуло в нем, и он понял, что боится эту женщину. Даже сейчас, когда он уже не работает в колхозе, он все-таки боится ее так, как никогда не боялся. Ох, какая баба непримиримая! Никуда от такой не уйдешь.
Но тут же справился со своей растерянностью.
— Весь мой грех, — заговорил он, восстанавливая на лице прежнюю снисходительную улыбочку, — весь грех в том и состоит, что я — инвалид…
— Да какой же в этом грех?
— А вот, я, значит, опираясь на отсутствие ноги, не смог так самоотверженно работать и ударился в собственность…
— Ненадежная у тебя опора, — улыбнулась Анисья Васильевна. — Отсутствие ноги.
И тут он не выдержал:
— Ну чего тебе надо? — злобно зашептал он. — Из колхоза выгнала, своего добилась.
Она вздохнула и громко сказала:
— Не этого я добивалась, Гаврила Семенович. Я все ждала, когда в тебе совесть заговорит, да не дождалась… Совести у тебя нет. О чем же нам говорить-то? Прощай. Спать пойду.
3
Да, Гаврила Семенович своего добился: он заставил сына вернуться домой.
Иван играл на балалайке. Он не просто играл, он был балалаечник-виртоуз и на всех смотрах неизменно получал премии и грамоты. Генерал, командовавший частью, где служил Иван, подарил ему необыкновенную концертную балалайку. Она была изготовлена по особому заказу и своим звучанием и богатством отделки не имела равных себе.
Все советовали Ивану поступить в музыкальное училище, и он обязательно поступил бы, но незадолго до окончания службы получил от отца письмо, которое изменило его решение.
До сих пор отец не мешал увлечению сына — оно имело какой-то практический смысл: это увлечение очень понравилось начальству, привлекало к Ивану всеобщее внимание, что, в свою очередь, делало службу в армии легкой и приятной. Но нельзя же человеку всю жизнь играть на балалайке! Надо и о настоящем деле подумать.
Сын долго сопротивлялся, но последнее письмо решило все. Отец писал, что в колхозе у него большие неприятности, что все восстали против него и у него больше нет сил, поэтому, как он писал, его «жизнь играет на волоске» и только приезд сына сможет предотвратить гибельные последствия этой опасной игры.
Иван не был дома с тех пор, как его призвали в армию, и когда вспоминал родные места, то представлял хорошо знакомые картины: деревушка, окруженная тайгой, большая река в крутых берегах, и везде тишина. Хотя и отец, и особенно Павел Теплаков — сосед и друг детства писали ему о больших переменах в Волохове, но он все равно представлял все так, как ему запомнилось. Какие уж там особые перемены могут произойти за три года!
А когда приехал, то все оказалось не так, как он представлял себе. В городе, сойдя с поезда, он пересел на щеголеватый пригородный водный трамвайчик. Деловито попыхивая голубоватым выхлопным дымком, он побежал по шелковой воде. На левом берегу дымили трубы домостроительного комбината, ажурные башни кранов отражались в воде.