Сейчас у меня в работе три картины. Или даже четыре, если считать портрет Сергея. Только вот ни к одной из них я не могу прикоснуться — между нами словно стена какая-то стоит.
Если в работе не получается вообще ничего, надо вернуться к самым её истокам.
Я поехал в школу-студию. Быть может, разговор с мэтром расставит всё по своим местам?
Хотя, если честно, я никогда не понимал этого человека. С его-то талантом, деньгами и славой тратить половину — если не больше! — драгоценного времени на возню с нищими малолетками? Зачем? Особенно когда многие из них именуются «проблемными» и «трудновоспитуемыми»…
Мэтр не просто добился от московских властей открытия бесплатной детской студии изобразительных искусств, он ещё постоянно ездит по муниципальным школам как в Москве, так и в провинции, смотрит рисунки учеников пятых-шестых классов. Именно по настоянию мэтра при студии был открыт интернат для талантливых провинциалов. Впрочем, москвичи там тоже есть… Не окажись я в своё время в этом интернате, мои вечно пьяные родители обязательно переломали бы мне руки, чтобы я, как они говорили, «не занимался вместо полезного дела всякой хренью». Под хренью понималось рисование. Однако объяснить, что в их представлении было полезным делом, мои драгоценные родственнички так и не сподобились. Вернее, объяснений было сколько угодно, только велись они не словами, а выбивалкой для ковров.
Свой первый гонорар за картину я получил в шестнадцать лет. А в девятнадцать снял удобную просторную комнату неподалёку от Академии и купил машину… Теперь у меня множество хвалебных рецензий, все мои картины распродаются ещё до того, как я успею их завершить, я обладатель прекрасной квартиры в престижном районе Москвы, превосходной дачи в пригороде, завидного авто и… полной пустоты в душе.
* * *
Прежде чем позволить мне говорить, мэтр заставил меня битый час рассматривать рисунки, которые он привёз аж с Камчатки.
А ведь я и забыл, сколько тепла и света бывает в детских рисунках. И сколько печали…
И печаль, и радость этих рисунков в чём-то срезонировали с моими ощущениями. На душе стало спокойнее и… увереннее, что ли.
— Рассказывай, — велел мэтр.
Выслушал он меня не перебивая, подумал и ответил:
— Встать стеной между художником и его полотнами может только другая картина. Что такого особенно тебе хочется написать, в чём ты не решаешься признаться даже самому себе?
— Ничего я не хочу писать. Точнее, писать надо многое, но…
— Я не спрашиваю, что тебе писать надо, — терпеливо и медленно проговорил мэтр. — Я спрашиваю, что ты хочешь написать, и почему так боишься этого полотна?
Меня пробрал озноб. Мэтр угадал — я действительно хочу написать одну картину. И никогда не смогу этого сделать.
— Мой брат, — сказал я вслух. — Его портрет. Но это невозможно. Я не смогу. Повторять на холсте черты того, кто исчез, ушёл навечно… Это слишком больно. Невыносимо больно. Я не верю в байки о загробной жизни и посмертном существовании, о реинкарнации и прочих бреднях. Люди рождаются и умирают только один-единственный раз. Этим-то и страшна смерть… Тем, что она отнимает жизни дорогих нам людей навсегда, без малейшей надежды на встречу где бы то ни было.
Мэтр кивнул, улыбнулся сочувственно. И вдруг сказал уверенным лекторским тоном, так, как будто мы были на занятии:
— Не имеет значения, какой визуальный образ вы изображаете. Всё решает то, каким смыслом вы наделяете изображение.
— Что? — растерялся я. И тут же разозлился. Только азбучных истин мне сейчас и не хватает!
— Разве тебе нужны кости и мясо твоего брата? — спросил мэтр. — Или ты тоскуешь из-за того, что больше не можешь соприкоснуться с его душой?
Меня опять пробрал озноб.
— Душа и тело неразделимы, — ответил я. — Какие бы враки не придумывали все эти мистики и теологи, а душа умирает одновременно с телом.
— Но её свет может вернуться, — возразил мэтр. — Если ты верно передашь образ души твоего брата на полотне, он вновь будет жить. Пусть в иной ипостаси, но твой брат вернётся к тебе.
Мэтр был прав — я чувствовал это каждой клеточкой своего тела, всеми волнами и частотами души.
— А какой образ нужен? — спросил я.
— Это можешь знать только ты. Ведь Максим — твой брат.
Я не ответил. Не нашёл слов. Мэтр накрыл мне руку ладонью.
— Тебе лучше вернуться домой пешком, — сказал он. — Или на метро. Как хочешь. Оставь машину на несколько дней в здешнем гараже.
Я улыбнулся. Вечная причуда нашего всеми улауреаченного — он пользуется только общественным транспортом. Говорит, что художник не должен терять связи с реальным миром. Смешно… Только сейчас я готов уцепиться даже за такую нелепицу, лишь бы убрать стену между мной и моей жизнью.
* * *
Творческий кризис творческим кризисом, а выполнять обещание надо. Если сказал, что в пятницу будут эскизы, то хоть сдохни, а приличные рисунки людям принеси.
Поэтому весь четверг я делал карандашные наброски жанровых сценок, которые видел у них в отделении. Получилось, как ни странно, очень даже неплохо. Надо будет обязательно развить эту тему до нескольких полноценных полотен.
Но не сейчас. Позже, когда я разберусь со своим внутренним раздраем и буду пригоден для настоящей работы.
Когда напишу портрет Максима.
* * *
Волновался и мандражировал я напрасно — ментам наброски очень даже понравились. Правда, зрители они не особо притязательные, но всё равно приятно. И хочется написать для них хотя бы пару вещей, которые действительно будут достойны называться картинами.
Лишь после этого я смогу написать портрет Сергея. Тогда мне хватит для него и чутья, и понимания.
Домой я шёл пешком — это по весенней-то грязи и слякоти. Ругмя ругал мэтра с его закидонами и собственную глупость. Вот какого, спрашивается, чёрта я повёлся на его нелепые фантазии и оставил в студийном гараже машину?
И вдруг я увидел такое, что все ругачки мгновенно замерли у меня на языке, чтобы тут же испариться бесследно.
На крохотном газончике между остановкой и перекрёстком цвёл подснежник!
В Москве.
Посреди грязи и копоти.
Я, как зачарованный, смотрел на проталину меж тёмных до черноты комьев снега. На сияющую над ними небесно-светлую, чистую звёздочку цветка.
Такая хрупкость и такая сила.
Беззащитность и победительность.
Жизнь и радость, свет и доброта, торжествующие вопреки всей грязи, которая то и дело норовит захлестнуть этот мир. Но ничего у неё не получается. И не получится никогда, потому что жизнь и свет сильнее тьмы и смерти.
Мой брат говорил, что хороших людей в мире гораздо больше, чем плохих. И он прав. Несмотря ни на что — прав.
Я знаю, как будет называться полотно, которое я сейчас напишу. «Душа Максима» — а как же ещё? И то, что после первой же выставки его неизбежно станут называть «Душа-Максима», я тоже знаю. Но спорить с таким переиначиванием не буду, поскольку душа любого настоящего человека похожа на этот цветок, — и Сергея, и мэтра, и любого, кто достоин называться человеком. А если так, то всё правильно. Тем более, что как бы ни называли картину зрители и критики, для меня она навсегда останется воплощением души моего брата.
Вернувшись домой, я, вместо обычной разминки, руку «настраивал» тщательно, как будто не привыкший к многочасовой работе первокурсник, — сначала специальными гимнастическими упражнениями, затем тренировочными рисунками.
И лишь после этого приступил к письму.
Тебя не поглотит небытие, брат. Ты вернёшься, Максим.
Ты будешь жить!