Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью – парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность».
Шербаум сказал: Вот они сидят.
Я сказал: Обжираются с горя.
Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными.
Я: Пока они едят свои тортики, они довольны.
Шербаум: Это надо прекратить.
Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки пилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.)
Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): – В сущности это только смешно.
Однако Шербаум смотрел шире: – Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать – вот их понимание демократии.
(Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?)
Я попытался развеселить его: – Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые…
– Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, – как он горел, как метался, – и кусок у них станет поперек горла.
Я сказал: – Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь, – пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим.
Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокко со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».
Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе. Говорить, неотступно наседать на него: «А ведь вполне разумно было бы попытаться сделать так, чтобы они потребляли меньше пирожных. Но тогда надо было бы написать на табличках, сколько калорий содержится в каждом лакомстве, и подавать его вместе с такой табличкой. Например, порция кекса с изюмом соответствует 424 калориям. Причем подразделить на углеводы, белки и жиры. Это что-то дало бы, Филипп. Просветительская кампания против общества изобилия…»
Когда я стал перечислять ингредиенты шварцвальдского вишневого торта с их калорийностью, Шербаума несколько раз вырвало на мостовую перед террасой «Кемпинского». Механизм некоторых вилочек дал сбой. Шербаум давился. Извергать было уже нечего. Прежде чем собралась толпа – движение пешеходов уже застопорилось, – я увел Филиппа и скулившего Макса через Фазаненштрассе в толчею предвечерних фланёров. (Как быстро можно скрыться.)
В автобусе я сказал: «Это подействовало сильней, чем если бы вы сожгли собаку».
– Но ведь они же не знают, почему я блевал.
– Все равно вышло замечательно. Как они смотрели, Филипп, как смотрели…
– Не я, они должны блевать, когда будет гореть Макс.
– Ничего, ничего. Такое бывает. Внутреннее волнение…
– Вы просто не хотите это признать. Я сел в лужу.
Я предложил ему не идти сразу домой, а выпить у меня чаю. Он кивнул и ничего больше не говорил. В лифте он держал Макса на руках – у него выступил пот на лбу. Я сразу поставил на плиту чайник, но он вдруг отказался от чая, пожелал только прополоскать рот. Когда я предложил ему: «Отдохните немного, Филипп», – он послушался и лег на мой диван.
«Одеяло?» – «Нет, спасибо». Он уснул. Я сел за письменный стол, но не стал открывать папку с начатым. (Пустая рамка для фотографии, обломки ступки в качестве пресс-папье.) Вокруг заголовка на желтом картоне – «Проигранные сражения» – я принялся малевать фломастером какие-то унылые завитки. (Ах, этот торт… Ах, это нежное печенье… Ах, эти взбитые сливки… Ах, эта общедоступная сладость…)
Шербаум проснулся около шести. Горела только моя настольная лампа с ее небольшим кругом света. Шербаум оставался в полутьме. «Теперь я пойду». Он взял Макса, который спал на моем берберийце, на поводок. Надев пальто, сказал: «Мне следовало бы теперь, наверно, сказать: „Большое спасибо"».
Пошел ли он к Веро Леванд? («Я бездарь. Ну уж скажи, что я самая настоящая бездарь».) И утешала ли она его, неустанно гнусавя? («Ах, брось, Флип. Сделай это, и все. Не раздумывай. Почему ты этого не делаешь? Это же совершенно ясно. Это же факт. Это же будет отход от теории. Это же практика, Флип. Сделай это».) И легли ли они среди матерчатых зверюшек Веро?
Врач сделал мне одолжение: не рассмеялся, когда я рассказал ему о шербаумовской рвоте на людях. Телефонный его диагноз был таков: «Эта незадача только утвердит вашего ученика в его намерении. Известная реакция: наперекор. Не хотите ли зайти с мальчиком ко мне?»
Такой уж он человек – общительный. Я могу выложить ему что угодно, даже самое нелепое свое предложение, например такое: «Пусть мой ученик Шербаум сожжет для пробы какую-нибудь собаку, чтобы он понял, что это значит – сжечь собаку, даже чужую, пусть даже самую дрянную дворнягу», – он спокойно выслушает мое предложение, чтобы расчленить его несколькими вопросами – «Какую собаку?» – «Кто купит эту собаку?» – «Где и в котором часу это произойдет?» Врач разобрал мою идею (одну из многих) на столько составных частей, что снова собрать ее воедино я уже не был способен. Он помог мне, он воспроизвел этот порядок действий теоретически исчерпывающе, назвал его «в основе разумным», похвалил мою педагогическую изобретательность. – «Замечательно то, как вы, не унывая, ищете выход», – а затем перечеркнул все, и мою идею, и свои реалистические наметки: «Глупость, которую нам нужно выбросить из головы: кто докажет нам, что этот относительно многообещающий эксперимент не даст прямо противоположного эффекта. Ведь может случиться, что ваш ученик выдержит испытание и с особой, приобретенной при нашем содействии сноровкой учинит-таки публичное сожжение собственного песика. Ваше предложение выполнимо, но относительно опасно».
Он любит словечко «относительно». Все (не только боль) в его глазах относительно. Когда я описывал ему сцену на Курфюрстендаме и – походя – критиковал чрезмерное потребление пирожных, он прервал меня: «Совершенно не понимаю, чего вы хотите. Ведь эти дамы, хотя они так неразумно поглощают пирожные и торты, относительно милые и, если взять каждую в отдельности, вполне разумные женщины. С ними можно говорить. Может быть, не обо всем. Но с кем вообще можно говорить обо всем? У моей матери, например, – по-прусски трезвой дамы, но не без юмора и приятности, – была привычка дважды в месяц, сделав покупки, заходить в кафе „Бристоль". Я составлял ей компанию относительно редко. К сожалению. После ее смерти, она умерла два года назад, я упрекал себя, ведь больше всего она любила ходить и кафе с сыном – „злословить и грешить", как она это называла. Она съедала один-единственный ломтик торта, а именно с миндальной присыпкой без взбитых сливок. Даже вы должны признать: грех этот был относительно невелик. В злословии она была менее умеренна».