И он, и она слушали безучастно. (Возможно, я увлекся наброском баллады.) Теперь Шербаум поднял плечи, опустил их и объяснил своей приятельнице: «Old Hardy верит в бессмертие. Ты слышала: я должен писать для вечности».
– На то он и учитель немецкого, чтобы так говорить. Он бумажный тигр.
– Тоже неплохо. И ваш бумажный тигр даже признает, что стихи обычно не оказывают мгновенного действия, они действуют медленно и часто с опозданием…
– А мы хотим, чтобы подействовало сейчас, сию же минуту!
Значит, крупные заголовки, которые будут вытеснены другими крупными заголовками.
– Я не знаю, что будет завтра…
– Это дешево, Филипп, и недостойно вас…
– Я не знаю, что достойно.
– По крайней мере вам следовало бы попытаться понять мир в его многообразии и противоречивости…
– Не хочу понимать. Поймите меня) (Вдруг эта суровость. Вертикальная складка, и никаких уже ямочек.) Я же знаю, что все можно объяснить. Как это там? Поскольку затронуты жизненные интересы американцев… (И мое жалкое, заранее обреченное на неуспех урезонивание.) Именно так. Увы. Когда десять с лишним лет назад во время восстания в Будапеште были затронуты жизненные интересы Советского Союза, то со всей жестокостью… (Его злость тихо вскипала.) Знаю. Знаю. Все можно объяснить. Все можно понять. Раз так, то должно последовать вот что. С одной стороны, плохо, но чтобы предотвратить худшее. За мир надо платить. Нашу свободу никто нам даром не даст. Если мы уступим сегодня, то завтра придет наша очередь. Я читал: напалм препятствует применению ядерного оружия. Локализация войны – это победа разума. Мой отец говорит: если бы не было атомной бомбы и так далее, давно бы уже шла третья мировая война. Он прав. Можно доказать. Мы должны быть благодарны и писать стихи, которые подействуют лишь послезавтра, если подействуют, если подействуют. Нет. Ничего не меняется. Каждый день медленно сгорают люди. Я это сделаю. Собака, это проймет их.
В тишине, так тщательно подготовленной, Веро Леванд сказала: – Изумительно ты это сказал, Флип. Изумительно.
– Сцикушка!
Левую руку Шербаума задержал и загнул назад я (только я и мог это сделать). Я обратил их внимание на то, что школьный двор пуст и перемена кончилась. Они ушли, и через несколько шагов Филипп Шербаум обнял левой рукой плечи Вероники Леванд. Я медленно последовал за ними, ощущая свои десны, два эти инородных тела.
Поскольку у меня было «окно», я доложил о себе своему врачу. Он слушал без нетерпения и захотел узнать детали: «Приятельница вашего ученика дышит ртом?»
Я удивленно подтвердил его догадку и заговорил о полипах. Когда я попытался перейти в своем отчете к принципиальным вопросам – «Только если удастся применить педагогический принцип глобально…», – он сухо отрезал: «Мальчик мне нравится».
– Но он это сделает. Он действительно это сделает.
– Возможно.
– Как мне поступить? Как классный руководитель, я отвечаю…
– Вы слишком много думаете о себе. Не вы, а ваш мальчик хочет это сделать.
– А мы должны помешать ему.
– Почему, собственно? – спросил по телефону врач. – Что мы выиграем, если он этого не сделает?
– Они его убьют. Бабы из «Кемпинского» с их вилочками для пирожных. Они растопчут его. А телевидение наведет камеры и попросит облегчить работу: «Будьте благоразумны. Отступите чуть-чуть назад. Как же мы дадим объективный отчет, если вы будете мешать нам…» Уверяю вас, доктэр: вы можете сегодня на Курфюрстендаме в час пик, скажем, на углу Иоахимсталер, распять Христа и воздвигнуть крест с ним, и люди будут глазеть, делать снимки, если аппарат окажется под рукой, толкаться, если не будет видно, и радоваться хорошему месту, потому что зрелище-то волнующее. Но увидев, как кто-то здесь, в Берлине, сжигает собаку, собаку, они этого человека ударят и будут бить до тех пор, пока он не перестанет шевелиться, а потом стукнут еще разок и еще.
(Этот свой номер с Голгофой я позаимствовал у Ирмгард Зайферт. «Поверьте мне, Эберхард, каждый день на каком-нибудь городском перекрестке убивают Христа, и люди знай себе смотрят, кивают в знак одобрения».)
Врач остался холоден. (Религиозные параллели были ему неприятны.)
– Полагаю, ваш ученик знает, что ждет его при такой неимоверной любви к животным в широких слоях населения.
– Придется мне, стало быть, заявить властям.
– Понимаю, что вы беспокоитесь за свое место штудиенрата.
– Но что же мне…
– Позвоните еще раз в середине дня. Понимаете, идет прием. Работа у меня не прекращается. Даже если мир застынет на месте, люди все равно будут приходить ко мне с полным ртом жалоб и воплей…
Шагать по берберийскому ковру: моя обнова. Цитировать Иеремию: «Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…» Под надзором письменного стола, на котором начатое радо было бы обрасти в своей папке новыми историями. Ну, давай же, давай. Придумай себе маленькое, изящно выполненное убийство. Нельзя же, чтобы твоя невеста с этим Шлотау. Ты мог бы подключить взрывчатку к электрической сигнализации песочницы, и как только Линда начнет контрнаступление у Курска, можно бы ее, его и Крингса вместе с сараем… Или не мудрствуя продолжать о Шёрнере… Или лучше к Рейману на пару пива… Или новая комбинация: бутылка колы и рюмка водки…
Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? – Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете" Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга". – И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит – гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства – напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой – предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) – В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег![35]« Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика – а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная» должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…»