Весенний вечер полон запахов и ожидания. Клены, как зонтики, раскрывшиеся за одну ночь — непривычно! Кажется, только вчера их голые ветки раскачивались в холодной апрельской выси и темные сучья яблонь хлестали в мокрое окно ординаторской…
Помнит сад и пасмурный ноябрьский день еще через полгода, когда возвратившийся «с картошки» Ольшевский заявил, что не пойдет в аспирантуру. Изменившийся, похудевший, он приехал прямо с вокзала в штормовке и с рюкзаком и, по—стариковски сгибаясь от ветра, сказал, что диссертацией заниматься не будет и теория его вообще не интересует…
Он стал работать врачом в стареньком алкогольном отделении. Решение было продиктовано тем, что увидел он в маленькой деревеньке над Сожей, затерянной среди бесконечных полей, отделенной осенним бездорожьем от центральной усадьбы и давно оставленной молодежью.
Двадцать хат в живописной лощине. Яркие кроны лип золотит на рассвете солнце. И глядишь, над одной, над другой крышей стелется едва приметный дымок… Кислый дух самогона смешивается с запахом антоновки — стоит над садами в свежести росистого утра. И, кого ни встретишь в деревне — все под хмельком: от хозяйки, выгоняющей со двора корову, до бригадира на мотоцикле. Вечером — продается на разлив водка, и продавщица, привычно наполняя стаканы, покрикивает на перебравших…
А в последний день работы на глазах у всей группы, докапывавшей две оставшиеся борозды, пьяный водитель грузовика задавил школьницу, и все подоспевшие студенты—медики ничем не могли помочь. Только ужас и боль бессилия…
Рядом — дико хватался за голову шофер с детскими веснушками на смертельно побледневшем лице, и медленно оседала пыль над перевернутым самосвалом картошки…
С той осени Ольшевский стал мрачным и — неразговорчивым. И лишь на работе можно было увидеть прежнего Ольшевского — вечно сияющего и энергичного, с той же детской улыбкой в слезящихся близоруких глазах, когда он усталым движением снимал очки.
Взрослые, много повидавшие люди в синих пижамах, с искалеченной трудной жизнью, казалось, должны были признать в нем ребенка, которого любят, — и вдруг серьезнели в его присутствии.
Он был для них авторитет! И мне казалось: уйдя, они уже не придут сюда снова… И так было не раз.
— Как хотите, а я их люблю, — говорил Ольшевский. — Я им сочувствую. Конечно, алкоголизм — это страшно. Но больные, пришедшие сюда лечиться, так часто по особенностям своего характера, широте души и простодушию выигрывают перед многими пациентами терапевтических стационаров…
И я невольно с ним соглашался. Наблюдал не раз, как какой—нибудь терапевтический больной задерживает собственное излечение и мешает врачу тем, что все свои интересы и помыслы сосредоточивает на своей болезни. На своей язве, своем кишечнике… На своей боли.
И наоборот, больные Ольшевского сильнее чувствуют чужую боль. Не умея, не зная, как справиться с этой болью, они подпадают под власть наркотика. И за этих больных мы можем и должны бороться.
И, если в душе врача есть искра Божия, как раньше называли талант воздействовать на людские души, она сумеет разжечь частицу светлого в душе другого. Как мог Ольшевский… Воздействуя на личность каждого отдельного человека… Как это у него получалось? Загадка.
Только потом тайну откроет Шурик…
Накануне похода, оставляя мне ту самую тетрадь, он скажет, что Ольшевский рискнул применить открытие в своей практике.
Воздействовать на подсознание… Видеть его насквозь, словно в луче рентгена… Всю душу другого — мысли, страхи, причину боли. И корригировать…
Незаметно влиять на личность, словно трогать тайные струны недоступные сознательному контролю, умением опытного музыканта…
Или, наоборот, внезапно оглушить человека, наделив ясновидением. Безжалостным и огромным даром, открывающим глаза на мир и рождающим собственную критику такой силы, что этот дар вдруг явится ношей более тяжкой, чем вся болезнь, зато заставит сознательно бороться с болезнью…
Воздействовать на подсознание… Наверное, это мечта каждого психиатра. Но об этом мечтают не только врачи. Те, кто способен бросить бомбу на Хиросиму, рады бы добиться своих целей более простым путем. И поэтому так хочется порой сжечь тетрадь…
Пусть лучше сама жизнь научит этому таких, как Ольшевский. И пусть они борются с этим бедствием, воюя за каждого попавшего в беду человека, помогая его душе.
Именно в этом святое назначение врачей. Бороться другими способами должно все общество и каждый из нас в отдельности — за себя и за всех. Каждый день. Только так можно вылечить застарелый тяжелый недуг. Не Ольшевский, столкнувшийся «на картошке» с деревенским бедствием пьянства, открыл эту проблему.
И не я, на всю жизнь запомнивший своего первого больного в белой горячке — жалкого сорокалетнего художника Ваню… Маленького, растрепанного человека, доведенного до отчаяния болезнью. Ему все казалось, что по телу бегают мыши и тараканы; он их ловил, вытаскивал из карманов; вынимал изо рта улиток и слизняков; сматывал с себя паутину — она лезла из горла и из ушей.
Он задыхался. Спасли его с трудом. Сколько же поколений может безжалостно калечить свой генофонд? Всякий раз, размышляя об этом, я беру с полки выцветший старинный том: С. — Петербургъ, 1873 год.
Читаю: «Дневник писателя».
«Чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка, т. е. по—теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть, вся наша будущность. Мы, так сказать, будущностью нашей платим за наш величавый бюджет великой европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод».
«Мы будущностью нашей платим…» — вот что писал Достоевский более века назад.
Более века нашей самой больной проблеме. И затягивать ее решение — преступно.
Сегодня можно не просто спросить себя — что будет?.. Можно доказать — при помощи ЭВМ; привлекая статистику, генетику, математику, — какое поколение родится в той деревне, где был «на картошке» Ольшевский…
Об этом забывать нельзя! Закрывая глаза на проблему, доставшуюся от прошлого, мы и сегодня расплачиваемся нашим будущим…
Я вспоминаю маленький одноэтажный корпус.
Серое неприметное здание — самое страшное отделение в нашей больнице: отделение для больных умственно отсталых детей.
Проходя мимо, всякий раз хочется подальше обойти это здание, закрыть глаза, чтобы не видеть страшных своей пустотой детских взглядов в окне.
Дети есть дети… Льнут, плющат носы о стекло. Стоят на подоконниках, держатся за решетки, бессмысленно смотрят в сад.
Эти дети не умеют разговаривать, в школьном возрасте не сосчитают до трех. Они не слушают сказок. Их мозг не способен сосредоточиться на какой—либо информации. Жесты неестественны, глаза — пугают отсутствием мысли. Они не способны учиться и постигать жизнь.
Кто виноват, что есть такие дети? Кто виноват, что родители их были алкоголиками или просто пили? Кто виноват? Мы все. Ученые. Врачи. Писатели.
Причин много.
Не можем пока еще сделать человека таким, как хочется: неподвластным глупости, слабости и болезням. Не можем победить наследственность, исправлять гены. Не можем сказать как нужно о том, что получается из нашей слабости, нашей глупости. Не умеем внести человеку в душу необходимую информацию даже тем способом, которым пользуемся тысячи лет, имя которому — воспитание! Не можем научить ответственности — за свою и чужую судьбу. Перед собой, перед близкими, перед будущим…
Я ставлю на место старинный том. Быть может, его и не сдадут в макулатуру мои дети? Как знать…
Кажется, я начинаю злиться. Злиться порой полезно — естественно входишь в рабочее состояние… Вот сейчас я заварю кофе и запишу, наконец, все, что созрело в уме, потому что главное — это тетрадь. Тетрадь, пролежавшая в столе двадцать лет…
Я иду на кухню. Зажигаю газ. На миг задерживаюсь у окна, щурясь от нестерпимо яркого света. Отсюда я вижу город — Оперный театр и парк, спускающийся к реке. Он так разросся после войны, так похорошел за последние годы. И это — добрый знак.