Но дело двигалось медленно. Александр хотел, чтобы печать прославляла его как либерального правителя, и... боялся гласности. Хотел быть Петром Первым, великим реформатором, а людей подбирать не умел. С умными людьми ему было неловко.
Толстой вспоминал о дежурствах во дворце. Царь обычно вставал в восемь, одевался и совершал прогулку вокруг Зимнего, а если двор был в Царском Селе, у пруда. После чая император обычно подписывал бумаги. Подмахивал, не читая их никогда, и подсунуть ему можно было что угодно. По четвергам ездил на заседания совета министров, а в прочие дни любил посещать разводы караулов... Что еще? Визиты. Снова подписывание бумаг. В половине пятого обед с императрицей и спать до семи вечера. Вечером карты. Либо рисует формы мундиров и киверов. Иногда, театр. Императрица ложится почивать в одиннадцать, а у царя свечи горят до двух. Но он не у себя... Свидания, наверно. В час возвращается, подпишет еще кучу бумаг и спать...
Алексей Константинович решил твердо - он попросит увольнения. Он задыхается при дворе.
В дневнике И. А. Шляпкина есть запись, сделанная в год смерти Толстого: «21 октября 1875 я был у Н. С. (Лескова. - Д. Ж.). Рассказывал о гр. А. К. Толстом. Веселый был человек... В «Иоанне Дамаскине» поэт изобразил себя... Н. С. читал «Сон Попова», автограф которого сохраняется у Маркевича».
Запись эта имеет прямое отношение к нашему рассказу. Толстой сочинил прошение о бессрочном отпуске и отправил своему «халифу».
Царь был недоволен просьбой Толстого, но удовлетворил ее. И вскоре в Погорельцах было получено извещение:
«Командующий
Императорскою
Главною Квартирою
в С.-Петербурге
5 марта 1859 года
N 226
Флигель-Адъютанту
Его Императорского Величества
Господину Подполковнику
Графу Толстому
Государь Император Высочайше повелеть соизволил: уволить Ваше Сиятельство, согласно просьбе Вашей, в бессрочный отпуск во внутренние губернии России с правом отлучаться за границу, когда Вы в том будете иметь надобность, без испрошения на то особого дозволения, но с тем, чтобы Вы о всякой таковой отлучке доносили мне. При сем Вашему Сиятельству Высочайше дозволено проживать в С.-Петербурге и в таком случае вступать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта...»
Алексей Бобринский, упорно продвигавшийся вверх по служебной лестнице, послал своему другу письмо, резко осуждавшее его решение. А императрица Мария Александровна сказала со вздохом:
- Толстой покидает государя в то время, когда честные люди ему нужны.
Она просила передать поэту, что будет рада видеть его в Петербурге как можно чаще. Но это означало «вступать в исправление служебных обязанностей», и он решил бывать в столице как можно реже.
В Погорельцах тем временем продолжалась напряженная работа над новыми стихами, над начатым давно «Князем Серебряным». К Ивану Аксакову в «Русскую беседу» посылаются пакеты со стихотворениями, и Толстой с нетерпением ждет ответных писем с мнениями редактора и последними московскими известиями. А письма эти приходят порой с большими опозданиями. Вот, например, под новый, 1859 год Толстой писал об очередном письме Аксакова: «Оно шло 16 дней из Москвы, всего 600 верст. Уж не заезжало ли оно в Петербург? Нельзя расчесть, куда может занести письмо противный ветер». Толстой намекал на возможность перлюстрации их переписки III Отделением, поскольку хорошо поставленная издревле русская почтовая служба славилась быстротой доставки корреспонденции.
Толстого больно затронуло суждение Аксакова о «Грешнице» и «Иоанне Дамаскине». Иван Сергеевич отметил академичность этих произведений, по гладкости своей напоминавших ему манеру итальянского живописца Карло Дольчи.
Как! Неужели он, Толстой, похож на этого ненавистного ему лизуна? Когда он писал, ему думалось о Паоло Веронезе, о смелых мазках художников венецианской школы. Недаром вот Тургенев обвиняет его в неточных, «хромых» рифмах. Но Тургенев принадлежит к любителям французской школы, которая предпочитает полное совпадение окончаний при написании, не проверяя рифмы на слух. Это так взволновало Толстого, что он составил целый список своих «неточных» рифм вроде «неугодны» и «свободно», причем самой «рискованной» оказалась рифма «свыше» и «услышал». По тем временам это было ново и смело.
Он вполне сознает, что эпика ему не дается, что его тянет в лирику. Не чужда ему и драма. Он уже задумывается над драматическими построениями и скоропалительно решает, что «герои Расина позируют, а герои Шекспира кривляются». У первого его смущает риторика, а у второго - нарочитый трагизм. Ему кажется неестественной сцена из «Ричарда III», внезапные перемены в настроении вдовы принца Уэлльского у гроба своего мужа - от ненависти к любви - вслед за извивами красноречия Ричарда. Он еще не знает, «имеет ли драматический писатель право для проведения психологической идеи попирать ногами всякую правдоподобность»? Он зорко углядел влияние «Опытов» Монтеня на некоторые шекспировские монологи, но пружины сценического действия усвоить ему еще только предстоит...
Впрочем, он уже года полтора пишет драматическую поэму «Дон-Жуан», взяв сюжет старинной легенды и пытаясь разобраться в силе и мере добра и зла, которыми наделяет человека свобода воли. Это было смелое предприятие после стольких великих интерпретаций старинной легенды. Мольеровский Дон-Жуан - холодный циник, пушкинский Дон-Гуан - человек увлекающийся, он влюбляется всякий раз, совершая зло безотчетно, и гибнет на пороге счастья, караемый беспутным прошлым. Оттенков характера Дон-Жуана в мировой литературе не счесть. Толстой же хотел посвятить своего Дон-Жуана памяти Моцарта и Гофмана, «который первым увидел в Дон-Жуане искателя идеала, а не простого гуляку». По-видимому, Толстой прочел все, что было написано до него о Дон-Жуане, включая сюжет из «Испанских легенд» Вашингтона Ирвинга, но принимает лишь мысль, выраженную Гофманом в его рассказе, - Дон-Жуан сперва верит, потом озлобляется и становится скептиком: «обманываясь столько раз, он больше не верит даже в очевидность». Пушкинский Дон-Гуан погибает в Мадриде. Толстой воспользовался одним из вариантов легенды, гласящим, что Дон-Жуан умер, исполненный благочестия, и похоронен в одном из монастырей Севильи.
Толстого поразили слова Гофмана: «Но таково несчастное последствие грехопадения, что враг получил силу подстерегать человека и ставить ему злые ловушки даже в его стремлении к высшему, в котором сказывается его божественная природа. Это столкновение божественных и демонических сил обусловливает понятие земной жизни точно так же, как одержанная победа - понятие жизни неземной». Эти слова и были взяты эпиграфом к «Дон-Жуану».
Сегодня толстовский «Дон-Жуан» обычно вспоминается мельком, как пример романтического видения мира. Для Толстого-де искусство - это «мост» между земным миром и «мирами иными». Он противопоставляет искусство науке, которая изучает отдельные явления природы, пренебрегая будто бы целостным его восприятием. Дон-Жуан видится как романтик, ищущий в любви то чувство, которое помогает проникнуть в «чудесный строй законов бытия, явлений всех сокрытое начало». В лучшем случае упоминаются утопические идеалы Толстого, его религиозность, уживающаяся со свободомыслием и антиклерикализмом, и цитируются слова Дон-Жуана, которые приводили в неистовство инквизиторов:
«Святые братья глупы. Человек молиться волен как ему угодно. Не влезешь силой в совесть никому и никого не вгонишь в рай дубиной».8
На хитроумные соображения друзей и недругов по поводу «Дон-Жуана» Толстой отвечал по-человечески просто и выразительно, избегая заумных объяснений. Вот пролог поэмы, в котором сатана и ангелы выполняют роль хора, произносящего «живое слово» о человеке вообще, о его суровом предназначении извечно стремиться мыслью в небо, но оставаться согбенным над плугом и бесконечно страдать. Добро и зло, свет и тьма, радость и печаль, грусть и любовь, красота и безобразие - все это вечно теснится в сердце человека, борется, и одно без другого существовать не может. Более того, Толстой совершенно диалектичен, когда, поясняя свой пролог, говорит о «необходимости зла»: