– Значит, тебя предупредила повелительница?
– Я размером с то, что я вижу.
– Что ты имеешь в виду, дедушка?
– Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет.
(Новые взрывы смеха.)
Итак, поздоровавшись с нашим хромым и молчаливым консьержем, я вышел на улицу Дурбан. И первый человек, которого я обычно там встречал, тоже был хромым. Он продавал лотерейные билеты, но ко мне понапрасну не приставал. И у меня ни разу не возникло желания включить его в мою трилогию, потому что я терпеть его не мог. Правда, вот уже месяца два, как этот тип пропал, и – странное дело, хотя и такое в нашей жизни бывает, – мне его стало недоставать. Он пропал как-то вдруг, и я поначалу решил, что он заболел, но потом догадался – и хромой консьерж это подтвердил, почему-то криво ухмыльнувшись, – что случилась очень простая вещь: продавец лотерейных билетов, несчастный недотепа и увалень, взял да и умер.
Нет, я не засмеялся, чужая смерть никогда не радовала меня. Мне вообще никогда не нравились чьи-то исчезновения. И всякий раз, когда какая-нибудь физиономия, которую я привык видеть на улице Дурбан, вдруг выпадала из поля моего зрения, мне делалось грустно. Я столько раз видел все эти лица и добавлю: многих людей даже включил в свою реалистическую трилогию, что они стали частью моей персональной географии. Я глядел на них так, словно они в какой-то степени принадлежат мне. Поэтому, когда кто-нибудь вдруг ускользал со страниц, образующих книгу моей жизни, я досадовал, ведь я так прилежно шпионил за ними, потихоньку вытягивая из них какие-то сведения; например, уяснил для себя: они не читают романов и поэтому до них никогда не дойдет, что они превратились в героев реалистической трилогии; мало того, даже заподозрить такое они не способны, хотя бы потому, что улицу Дурбан я переименовал в Манасес, а район Грасиа – в Каэйро; зато во мне росла уверенность, что эти лица – лица тех, кто внизу, – успели перенять черты и моего лица. Поэтому, если один из них вдруг исчезал, мне делалось грустно, хотя, подозреваю, в глубине души я печалился только о самом себе, думая, что ведь наступит такой день, когда и я перестану ходить по нашей улице, а другие люди, смутно припоминая мое лицо, вдруг зададутся вопросом: а что с ним, интересно, случилось? Да, именно такое будущее ожидало меня, подающего большие надежды прозаика, или, как говорится, писателя с будущим: да, однажды и я тоже стану всего лишь одним из невесть куда исчезнувших обитателей улицы Дурбан.
Я зашагал вниз по улице Дурбан. Увидел, что собирается дождь, но за зонтом решил не возвращаться. Я раздумывал над тем, почему меня так сильно огорчают исчезновения других людей. Вот и скорое исчезновение Роситы, о котором она предупредила меня в сегодняшнем письме, казалось чем-то неправильным и непереносимым. Хуже чем непереносимым.
Столь же непереносимым мне вдруг представилось и отсутствие – а вернее, исчезновение – Бога. Прежде Он был повсюду, а в нынешнем веке испарился, улетучился. И я неожиданно подумал: Господи Боже мой, так кто же тогда, скажите на милость, за нами за всеми приглядывает?
А потом подумал: ведь и я на свой манер попытался вести себя так, словно был древним христианским богом. На свой манер попытался быть вездесущим, наблюдая за всеми и всем на свете. Такая вот странная жизнь.
Я превратился в человека, шпионящего за самим собой.
В тот день я шагал вниз по улице Дурбан; в тот день мне было одновременно и грустно и весело; в тот день я шагал вниз по улице Дурбан с необъяснимо жестокой ухмылкой на лице и вдруг – невесть почему – повернул назад и заглянул в окно собственного кабинета. Так вот, немедленным следствием этого внезапно накатившего и бессмысленного желания полюбопытствовать и узнать, каков мой кабинет, когда меня там нет, стало весьма неприятное и болезненное ощущение – мне даже пришлось самого себя подбадривать: ничего, мол, особенного не случилось, да, свет в моем кабинете, когда меня там нет, и вправду уныл и тускл, зато печальную картину компенсирует кое-что другое, да, кое-что другое, ибо, шагая по улице Дурбан, я знал: вечером во время лекции я должен буду поставить на кон собственную жизнь.
Игра и шпионаж – да еще писательство – всегда были очень схожими меж собой занятиями и самыми увлекательными из всех, какие только существуют на свете. Об этом я и раздумывал в тот день, шагая вниз по улице Дурбан, но вдруг отчетливо осознал: а ведь на самом-то деле я совершенно не готов нынче же вечером поставить на кон собственную жизнь – и, возможно, проиграть – только ради нее, ради Роситы.
Я не любил ее, я ее только хотел. Росита мечтала об одном – убежать со мной, я же мечтал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы она была моей любовницей, а я продолжал жить со своей женой, с Карминой, потому что лишь традиционный и привычный уклад жизни давал мне чувство защищенности, то есть гарантировал возможность писать. Для сохранения равновесия мне была совершенно необходима уверенность в себе, а ее обеспечивала только любовь Кармины. Я знал, что без уверенности в себе ничего не достигну и никогда не сумею завершить свою реалистическую трилогию об обиженных жизнью, униженных и оскорбленных с улицы Дурбан.
Послышался гром. Значит, вот-вот хлынет дождь. И внезапно, словно под воздействием громовых раскатов, мне открылось: а ведь я так тщательно продумывал вечернюю лекцию именно потому, что отнюдь не собирался ставить на кон свою жизнь, да и вообще хоть чем-нибудь поступиться ради Роситы; и все равно я с чудовищным цинизмом, словно и впрямь готовился поставить на кон нечто важное, тщательно все продумывал и просчитывал, возмечтав сыграть роль Шехерезады, чтобы заронить в душу Роситы эхо моих речей и таким образом хоть отчасти успокоить свою дурную совесть, ведь я твердо решил сохранить наш с Карминой семейный союз, ради которого, к счастью, не было нужды ничего ставить на кон, твердо решил сохранить эту удобную жизнь – телевизор, тапочки, любимую жену да еще ужасного сына с пустым взглядом и чудными и дикими фантазиями.
Трус. Проклятый трус – вот кто я такой. В трусости я переплюнул собственного отца. Потому что в тот день мне на самом деле больше всего на свете хотелось убежать с Роситой – с объектом, так сказать, моей страсти, забыв обо всем – о дурацком равновесии, традиционных устоях и прочей ерунде. Вот что я говорил себе, пока шпионил за самим собой – за тем, как я спускаюсь по улице Дурбан, снова запутываясь в ужасных сомнениях, хотя совсем недавно вроде бы принял твердое решение: остаться с Карминой и сказать Росите печальное прости – и Шехерезада тоже попрощается с нею.
Тут я, будто споткнувшись, встал как вкопанный перед винным подвальчиком сеньоры Хулии. Словно остановка такого рода должна была помочь мне привести в порядок мысли и наконец-то сделать выбор. И поскорее – нельзя же целый день мучиться сомнениями, как нельзя убить целый день на подготовку к лекции, если еще до ее начала мне вздумается убежать с Роситой.
Вдруг я понял, что хочу только одного – не думать больше ни о какой лекции, бросить все и уехать с Роситой к южным морям; только тогда я почувствую огромное облегчение, потому что докажу себе, что не такой трус, каким был мой отец, и не жалкий неудачник, лишенный даже самой примитивной «мифической структуры», и, главное, что я отнюдь не гожусь на роль классического – и омерзительного – героя нашего времени.
Я задумался надо всем этим, крепко задумался. И, поразмыслив как следует, сказал себе, что самое главное и самое важное – привычка и спокойная любовь, которые связывают меня с Карминой, ведь она в первый же день нашего знакомства поклялась любить меня вечно, а на что большее, чем любовь до гроба, может претендовать мужчина? «Такие женщины, как я, на всю жизнь», – сказала тогда Кармина. Ну и что мне еще нужно? Раздумывая над этой ее незабываемой фразой, я и решил, что пора все-таки идти готовиться к лекции. Вот почему я застыл как вкопанный перед старым погребком сеньоры Хулии, которая по-прежнему сидела на улице и с отчаянием глядела в пространство.