«Принеси то, сделай это», — говорил ему Оленев, тот подмигивал красным от бессонницы глазом, отпускал очередную шутку и делал то, что говорили.
Приезжали разные люди, с недоверием листали истории болезней, хмыкали, пожимали плечами, уходили в кабинет профессора, оттуда доносились голоса и споры, а Оленев хотел только одного — чтобы ему не мешали, не отвлекали пустыми речами, не мотали нервы бесконечными «почему» и «для чего», а если кто-нибудь пытался вмешиваться, он отмалчивался или огрызался, люди вздыхали, смотрели на него озадаченно, но в дискуссии не вступали.
В клинике шла обычная работа, делали операции, хирурги обходили палаты, принимали новых больных, писали свои бесконечные истории. Истории болезней, которые надо было победить, изгнать из человеческого тела, как злых духов в древних легендах.
— Шаманишь? — спросил Чумаков в столовой, куда Оленев забрел скорее по инерции, чем из-за голода. — Ну-ну. Сам не знаю почему, но тебе верю. И чем ты таким берешь? Непонятный ты для меня мужик, Юрка.
— Чего не понимаешь, тем не обладаешь, — рассеянно сказал Оленев. — Есть такая испанская поговорка. А веришь ты мне просто из чувства противоречия. Если все против одного — у тебя срабатывает рефлекс. Выхватить шпагу и встать на сторону слабого. Так уж ты устроен, Вася.
— Еще чего, — буркнул Чумаков. — А этот ваш хмырь с веселой фамилией что увязался? Первый заварил кашу, а теперь поделили ложки и вместе расхлебываете?
— У него тоже рефлекс, Вася.
— Послушаешь тебя, так вся больница разделена на мушкетеров и на этих, как их там, гвардейцев кардинала.
— А кардинал для тебя, конечно, профессор. Вот уж, титулоненавистник.
— Работать надо, а не языками болтать да всякими диссертациями бумагу изводить.
— Любая диссертация — это шаг вперед. Пусть и маленький.
— Диссертации пишут не для потомков, а для потомства, как сказал один наш умник. Хоть честно признался. Лишний раз за операционный стол не затащишь, а уж ради банкетного полжизни готовы отдать…
— Не зуди. Был же профессор Морозов — твой учитель. И таких, как он, — тысячи.
— Был, да помер, — мрачно изрек Чумаков. — После него всю хирургию развалили в городе своими интригами.
— И когда ты успокоишься, Вася? Больных лечим. Не хуже, чем в других больницах и городах. На месте не стоим, а от ошибок никто не гарантирован. Не всем же быть похожими на тебя.
— А жаль, — искренне сказал Чумаков и помрачнел еще больше.
— Побаливает, — сказал Оленев. — Все чаще. Холецистит, наверное. Чувствую, что скоро тебе под нож попаду.
— Это я запросто. Только скажи. Тоже себе хваленый оживитель введешь?
— Начну помирать — в завещании укажу.
— Драматическая медицина! — воскликнул Чумаков. — Хоть статью в газету пиши о подвиге Грачева!
— Еще напишут. Это перелом в истории, Вася. Запоминай. Будешь на старости лет мемуары кропать — сгодится каждая деталь.
— Угу. Особенно мне запала в память небритая физиономия Оленева… Вторые сутки на ногах? Пойдем, хоть бритву дам. У меня в столе всегда лежит запасная.
— Ну уж нет, я не бреюсь до полной победы.
До полной победы было еще далеко. Оленев остался на вторую ночь, с большим трудом уговорив Марию Николаевну пойти домой с тем условием, что он сразу же вызовет ее, если будет нужда. Труднее было выпроводить Веселова. Он так и шарашился по больнице в мятом халате, нечесаный и немытый, приводя в недоумение больных своим явно не врачебным видом.
— Иди поспи, — сказал ему Оленев, — дома, наверное, ждут.
— А у меня его нет, — беспечно ответил Веселов. — Мой дом — моя крепость, но и крепости берут штурмом или на измор.
— Жена выгнала?
— Не то я ее, не то она меня. Что-то не понял.
— М-да… Хочешь, поговорю о тебе с Чумаковым? Он, как узнает, что ты без семьи и крова, сразу же возьмет к себе жить. Любит он униженных и несчастных.
— А я счастливый. Счастье — оно в труде!
Прошла и эта ночь. Все оставалось по-прежнему. Жена Грачева дремала в кресле, чутко вскидывая голову при малейшем шорохе, заставить ее уйти домой оказалось совершенно невозможным. Так и коротали они ночь — Оленев, Веселов и жена Грачева.
Болела голова, неприятная, сосущая боль то и дело возникала в животе Оленева, он просил сестру сделать укол, отлеживался в ординаторской на жестком диванчике и боялся только одного — заснуть. Не потому, что в эти минуты могло случиться что-то непоправимое, а просто, умудренный опытом утра, опасался снова очутиться в своем доме, окунуться из бытия в инобытие.
И только, когда наливал в чашку заваренный до непроницаемости чай, неясное шевеленье и бормотанье доносилось из левого кармана халата, чашка начинала мелко вибрировать, и жидкость на глазах испарялась, исчезала, поэтому приходилось выпивать чай залпом, пока его не перехватывали на полдороге.
К исходу третьей ночи вздрогнули самописцы монитора в палате Грачева и ровные, словно выведенные по по линейке чернильные линии всколыхнулись, короткие, пока еще нечеткие и хаотические всплески зачеркали по бумаге, постепенно упорядочиваясь, принимая знакомые формы дельта-ритма головного мозга.
Медленно, с трудом проталкивая загустевшую кровь, заработало сердце, забилось с перебоями, и к утру, когда ранний июньский рассвет разбудил птиц, все более четко и ритмично вспыхивал и погасал на пульте монитора индикатор пульса. Поднялось артериальное давление, незаметное глазу дыхание наращивало силу, глубину и к началу рабочего дня порозовевший Грачев походил на спящего человека. На спящего, а не на умершего…
— Можно, я вас поцелую? — сказала жена Грачева.
И Оленев не отстранил свою колючую щеку и сам молча склонился перед ней.
Женщина не оживала, и, несмотря на первую, пока еще неполную победу, Оленева не оставляло чувство беспокойства, хотя в правоте своей он был уверен, как никогда раньше.
Было воскресенье, но клиника не опустела, как обычно, а наоборот — наполнилась людьми, по одному они подходили к кровати Грачева, потирали лысины вспотевшими руками, говорили, что-то, обращались с вопросами к Оленеву, он отвечал машинально, кое-кто жал ему руку, хлопал доброжелательно по плечу, кто-то по-прежнему сомневался в успехе, а Юре хотелось только одного — лечь, заснуть и спать без сновидений.
Его почти насильно увели в пустующий бокс, уложили на кровать, принесли термос с горячим бульоном, влили силком несколько ложек в рот, он проглотил, пробормотал нечленораздельные слова благодарности и ушел в путешествие в никем не познанную страну снов и сновидений.
Как обычно во время сна, время менялось, то замедлялось и впадало в оцепенение, то растягивалось до бесконечности, уходя в завтра, проникая в прошлое, затягивало в свои водовороты, уносило в глубину, выталкивало на поверхность, прорастало побегами в заповедные леса подсознания, сплетало своими вьющимися стеблями несоединимое в яви, оживляло давно отзвучавшие слова, одушевляло стертые образы былого, пело и говорило забытыми голосами, убаюкивало, будоражило, успокаивало и исцеляло.
Некоронованный властитель мира, великий безымянный владыка его, текущий никем не познанным путем, уносящий и приносящий, дарующий и отнимающий без спроса.
Нил, оживляющий пустыню мира.
Ганг, растворяющий в своих великих водах людские жизни и судьбы.
Лета, уносящая скорби и печали. Стикс, забирающий любовь и страсти.
Время — Великий Океан, тот самый, в котором сонно плещутся три кита, поддерживающие Вселенную…
Вездесущий Веселов бестрепетной рукой выдернул Оленева из инобытия в бытие.
— Который час? — пробормотал Оленев, силясь открыть глаза.
— Десятый, — сказал Веселов. — Ты дрыхнешь десятый час. Без задних ног причем. Ноги-то пристегни.
— Будто бы есть передние ноги, — проворчал Оленев, окончательно просыпаясь. — Что я тебе, собака, что ли? Как там дела?
— Сплошные конфабуляции, — торжественно сказал Веселов. — О!
— Ложные воспоминания, — машинально перевел Оленев с медицинского на русский. — У кого? Говори яснее.