– Добрый вечер, сэнсэй, – торопливо сказал я.
Возможно, света в кладовой было маловато, а может, просто лицо мое находилось в тени, но Мори-сан узнал меня не сразу. Он чуть наклонился, вглядываясь во тьму, и спросил: – Кто тут? Это ты, Оно?
– Да, это я, сэнсэй.
Он еще какое-то время пытался рассмотреть меня в темноте, потом снял с крюка фонарь и, держа его перед собой, стал пробираться ко мне, осторожно перешагивая через валявшиеся на полу предметы. Когда он двигался, фонарь в его руке заставлял тени метаться вокруг нас в причудливом танце. Я поспешно расчистил для него местечко на полу, но он уселся в некотором отдалении от меня на старый деревянный сундук, вздохнул и сказал:
– Я вышел на минутку подышать свежим воздухом и увидел здесь свет. Вокруг кромешная тьма, а тут огонек горит. Я и подумал: вряд ли эта кладовая годится для того, чтобы там прятались влюбленные, а значит, тот, кто сейчас там, наверняка ищет одиночества.
– Я, должно быть, просто задремал, сэнсэй. Я совсем не собирался сидеть здесь так долго.
Мори-сан поставил фонарь на пол возле себя, и теперь мне был виден только его силуэт.
– Ты, похоже, понравился одной из этих танцовщиц, – сказал он. – Она все тебя высматривала и будет весьма разочарована тем, что ближе к ночи ты вдруг взял да исчез.
– Но, сэнсэй, я вовсе не хотел никого обижать! Я, как и вы, просто вышел на минутку подышать свежим воздухом…
Некоторое время мы молчали. Через двор до нас доносилось пение; все дружно отбивали такт, хлопая в ладоши.
– А скажи мне, Оно, – снова заговорил Мори-сан, – как тебе мой старый друг Гидзабуро? Выдающаяся личность, верно?
– Да, сэнсэй. И, по-моему, очень приятный, любезный человек.
– Сейчас он, возможно, и пообтрепался, но когда-то слыл настоящей знаменитостью. И, как мы смогли убедиться сегодня вечером, еще сохранил немало прежнего мастерства.
– Это верно.
– Ну ладно, Оно. Говори, что тебя тревожит?
– Тревожит, сэнсэй? Да нет, ничто меня не тревожит.
– А может, тебя покоробили манеры старого Гидзабуро?
– Да что вы, сэнсэй, вовсе нет! – Я смущенно рассмеялся. – Ничего подобного! Такой приятный господин!
Мы еще немного поговорили, перескакивая с одного предмета на другой. Но когда Мори-сан вновь вернулся к моим «тревогам», мне стало ясно, что он готов сидеть здесь до тех пор, пока я не облегчу перед ним душу. И я наконец решился и сказал:
– Гидзабуро-сан, возможно, и впрямь самый добрый человек на свете. И он сам, и его танцоры так мило и с такой готовностью нас развлекали. Но, сэнсэй, мне отчего-то кажется, что в последние несколько месяцев нас слишком часто посещают такие люди, как Гидзабуро-сан и его приятели.
Я помолчал, но Мори-сан не сказал ни слова, и я решил продолжить:
– Простите, сэнсэй, если это прозвучало неуважительно по отношению к вашим друзьям. Я, право же, никого не хотел обидеть, но порой меня все это несколько озадачивает. Мне кажется странным, отчего мы, художники, должны посвящать так много своего времени развлечениям в обществе таких людей, как Гидзабуро-сан.
Вот тут-то, помнится, Мори-сан вдруг поднялся и, держа в руке фонарь, осторожно двинулся через всю кладовую к дальней стене, что совершенно скрывалась во тьме. Добравшись до нужного места, он поднял фонарь повыше, и мне стали видны три оттиска, сделанные с деревянных гравюр и висевшие на задней стене кладовой один под другим. На каждом была изображена гейша, поправляющая прическу, сидя на полу спиной к художнику. Мори-сан несколько минут смотрел на гравюры, по очереди освещая их фонарем, затем покачал головой и пробормотал себе под нос:
– Безнадежно плохо! Можно сказать, плохо во всех отношениях. – Он немного помолчал и, не оборачиваясь, прибавил: – Но отчего-то художнику всегда особенно дороги его ранние произведения. Возможно, и ты, Оно, когда-нибудь испытаешь те же чувства к работам, которые сделал здесь. – Он снова посмотрел на гравюры и покачал головой: – Но эти гравюры все же безнадежно плохи.
– Не могу согласиться с вами, сэнсэй! – пылко возразил я. – Мне как раз кажется, что эти гравюры просто великолепны! Это яркое свидетельство того, что талант художника способен легко преодолеть ограничения заданного стиля. Я не раз думал, какая жалость, что ваши ранние работы, сэнсэй, спрятаны в таких вот помещениях. Их, конечно же, следует выставлять вместе с вашими нынешними полотнами!
Но Мори-сан, казалось, меня не слушал, по-прежнему созерцая свои гравюры.
– Да, безнадежно плохо, – снова пробормотал он. – Наверное, я тогда был еще слишком молод. – Он снова поводил фонарем по стене, отчего гравюры по очереди то скрывались во тьме, то появлялись вновь. – Это все гейши из одного чайного домика в Хонтё. Во времена моей юности этот чайный домик считался одним из лучших. Мы с Гидзабуро частенько посещали подобные места. – Он немного помолчал. – И все-таки, Оно, эти гравюры никуда не годятся.
– Но, сэнсэй, по-моему, даже самый придирчивый критик вряд ли отыщет в них какие-то недостатки!
Мори-сан еще раз посмотрел на гравюры, потом встал и двинулся в обратный путь – через всю кладовую к двери. Мне показалось, что идет он уж как-то чересчур долго, с трудом пробираясь среди наваленных на полу предметов; порой я слышал, как он что-то бормочет себе под нос или ногой отодвигает в сторону очередной кувшин или коробку. Честно говоря, мне даже подумалось, что он что-то ищет – может быть, еще какие-то свои ранние работы, погребенные под этими грудами хлама. Но он вскоре вернулся и со вздохом снова уселся на тот же сундук. Некоторое время мы оба молчали. Потом он заговорил:
– Гидзабуро – несчастный человек. И жизнь его была исполнена печали. Его талант давно угас, а все те, кого он любил, умерли или покинули его. Даже в дни нашей молодости он уже казался очень одиноким и вечно печальным. – Мори-сан вздохнул. – Но иногда, бывало, мы с ним вместе выпивали и развлекались с женщинами из «веселых кварталов», и тогда Гидзабуро бывал почти счастлив. Ведь эти женщины всегда говорили ему именно то, что ему больше всего хотелось услышать, и худо-бедно до утра он мог верить, что все это так и есть. Он слишком умен и тонок, и вера его в эти слова исчезала с появлением зари. Но, несмотря на это, Гидзабуро по-прежнему ценил эти веселые ночи. Все самое хорошее, утверждал он, складывается ночью, а утром тает без следа. Видишь ли, Оно, Гидзабуро отлично понимал и умел ценить тот ночной мир, который часто называют «зыбким миром».
Мори-сан снова умолк. Я, как и прежде, видел только его силуэт, и мне казалось, что он внимательно прислушивается к звукам развеселого пиршества, доносящимся с той стороны двора.
– Теперь Гидзабуро стал значительно старше и еще печальнее, – снова заговорил Мори-сан, – но во многих отношениях он изменился мало. И сегодня вечером он чувствует себя счастливым – как бывало когда-то, в одном из чайных домиков, среди гейш. – Мори-сан сделал несколько коротких глубоких вдохов, словно раскуривая трубку. – Самая изысканная, самая хрупкая красота, которую художник может только надеяться уловить, расцветает как раз в таких вот чайных домиках с наступлением темноты. И в такие ночи, Оно, красота эта, проплывая над миром, может порой заглянуть и в наши жилища. А что касается тех гравюр на задней стене кладовой, то в них нет даже намека на эту неуловимую, призрачную красоту. Вот поэтому они никуда и не годятся, Оно.
– Но, сэнсэй, по-моему, они как раз очень выразительно передают то, о чем вы говорите!
– Нет, я был слишком молод, когда делал эти гравюры. И не сумел воспеть тот «зыбкий мир», потому что никак не мог заставить себя поверить в его ценность. Молодые люди часто испытывают чувство вины, предаваясь удовольствиям, наверное, и я был таким же и считал, что проводить столько времени в злачных местах, тратить свое мастерство на воспевание вещей преходящих, почти неуловимых просто бессмысленно. Я считал это декадентством. Разве можно по-настоящему оценить красоту мира, если сомневаешься, имеет ли он право на существование?