– Я, – говорит, – после войны каждого разыщу и женам, матерям расскажу, как наши сестрицы за их родными ухаживали. То-то нанесут мне конфет и в коробках и фунтиками.
Смешная девчонка. Не знаю, получила ли она свои конфеты и кто из уцелевших наших подруг отмечен наградой.
Работали не ради наград. Жили в голоде и страхе. Днем еще ничего. Днем я была Любой Семеновой.
– Люба, подойдите ко мне… Любочка, посидите у нас…
А ночью тревожили сны. Ничего не могла поделать со снами Варенька Каган. Я часто задумывалась: должно ли верить снам? Нет ли в них каких-то предчувствий, или это всего лишь нагромождение пережитого, в неизмеримо долгую секунду всплывающее из-за барьера сознания?
Со мной ночами происходили странные вещи. Вот, вижу, поезд идет. Не обычный, а как бы без паровоза и вагоны без стенок. В вагонах наши красноармейцы стоят. Два гестаповца в черном по вагонам проходят. Они черные, а наши белые-белые, словно покрыты инеем… Гестаповцы подойдут, молча толкнут белого в грудь, и тот, не сгибаясь, падает с вагона в туман.
Я знаю, там Иосиф стоит. Сейчас черные к нему подойдут… Бегу за поездом. Как его черный толкнет, я подхвачу… Но добежать не могу. Туман ноги путает, ватой обкладывает, а поезд уходит, и белые, не сгибаясь, как кегли, один за другим падают… у меня сердце рвется от крика… Тут соседка по комнате будит меня:
– Что ты, Любочка, стонешь как нехорошо?
Рассказываю ей, она с удивлением слушает, и, представь, оказывается, она наяву видела, как в тот самый день под вечер прибыл на станцию Минск эшелон пленных. Везли их в мороз на открытых площадках в одних гимнастерках, без шапок. Многие без сапог… Они сбивались в клубок, как пчелы в грозу. Пока средние согревались телами товарищей, крайние замерзали и падали. Часовые ногами их к краю площадки подкатывали и сбрасывали под откос. На несколько километров путь был отмечен окостеневшими трупами. Некоторых уже на станции сбросили. Умерли стоя…
Ну, скажи, разве я не то же во сне видела?
Или вот еще. Сына своего Алика из пожара спасала. Будто гестаповцы детский дом подожгли, а я Алика из огня выхватила… По какому-то саду бежала, нас с собаками догоняли… И что бы ты думал? Утром позвала меня Владислава Юрьевна с собой в дальний барак, там у нас за мертвецкой скрытые боксы были, мало кто знал о них. Приходим, а в тайнике мальчик лет шести-семи, как Алик. Его к нам ночью доставили. Подобрали в саду, за детским домом. Дом во время очередного погрома гетто сожгли вместе с детьми и матерями. Пока пьяные эсэсовцы костер готовили, мать его в подпол толкнула. Оттуда он в сад выполз уже во время пожара. Два дня в кустах пролежал. Его нашел наш глухонемой-истопник. Он на пепелища ходил дрова собирать.
Боже мой, сколько я слез пролила над несчастным. Вот говорят: «Чужая мать как ни гладь, все мачеха». Ну, честное слово, он мне родней родного казался. Может, оттого, что знала – мой-то со своими, с Катериной Борисовной, а этот… Иногда забывалась, Аликом его называла. Очень хотелось мне сына увидеть. Я уже в отряде договорилась: чуть потеплеет, заберем Алика с хутора, будем жить вместе, у партизан. Однако съездить или сходить за ним мне самой нельзя было, могла «засыпаться». Обещали послать кого-нибудь или вызвать в отряд тетю Катю, да все откладывалось. То отряд на новое место перебазировался, то еще что. Так и дотянули до санного рейда. Тут уж не до меня было…
IV
Минское гетто доживало последние часы. Прибывавшие, как и раньше, эшелоны с евреями из Австрии, Польши, Франции теперь в Минске не разгружались. Рассредоточивали по разным городам – в Слуцк, Борисов, Гомель и Вильно.
Гауптштурмфюрер СС доктор Хойзер, руководивший практическим «решением еврейского вопроса на занятой территории», просил управление дорог не направлять в Минск эшелоны по субботам и воскресеньям, так как: «Необходимо некоторое время для отдыха команд, утомленных проведенными операциями, и для наведения порядка с оставшимся имуществом».
Вещевые склады до отказа были забиты верхней одеждой, мелкой домашней утварью, обувью, детскими игрушками. Срезанными, еще с живых, женскими волосами. Отдельно, на фанерных листах лежали вставные челюсти.
Золото и серебро были отобраны под присмотром специального уполномоченного шефа имперского банка доктора Фридриха Виалона.
Целые дни работницы склада на Сторожевке раскладывали по стеллажам вязаные кофты, платки, домашние туфли, протертые на коленях брюки, пиджаки с засаленными воротниками. Не было конца жалкому тряпью, впитавшему все запахи бедных женщин. Внутри старого каменного склада держался сырой холодок, а на солнечном луче, смело проникшем в открытую дверь, висела густая едкая пыль.
Женщины по очереди выходили во двор отдышаться. Обер-фельдфебель, сидя на ящике у двери, молча наблюдал за ними, не торопя и не прислушиваясь к их разговорам.
Он курил трубку, глядя, как синие пахучие облачка медленно клубятся возле дверей.
Обер-фельдфебель наслаждался покоем, весенним теплом и удачно выпавшей ему должностью. Заведовать складом куда как легче и прибыльней, чем гонять по плацу молодых олухов перед отправкой в мясорубку на восток или гоняться за партизанами.
Должность хорошая. Если с умом вести дело, не скупиться на подарки ближнему начальству и выглядеть строгим, бдительным, можно вернуться домой не с пустыми руками. Главное – образцовый порядок и чтобы эти русские фрау не болтали лишнего, когда шефу вздумается спросить: «Не попадались ли зашитые в подкладку золотые монеты и кольца?» Пока что женщины вели себя хорошо, но все же лучше команду сменить. Закончат сортировать эту партию, и внесем их в список – пусть идут в лагерь, храня память о добром фельдфебеле.
– Герр обер, – к нему подошла старшая, рослая женщина, сносно говорящая по-немецки, – это сегодня отправят в больницу?
Она показала на груду сваленного посреди двора медицинского оборудования. Окрашенные белой эмалью тазики с отбитыми краями, носилки, старое зубоврачебное кресло, ножная бормашина, банки, шприцы, резиновые трубки…
– Яволь, – улыбнулся фельдфебель, – в больницу для русских. Ваш бургомистр просил. Веселый человек, он сказал: «Евреи все вылечились, дайте нам инструменты, мы промоем их священной водой!» и – подарил шефу бутылку «священной воды». О… о… Ха-ха!
– Понятно, – ответила старшая, пытаясь улыбнуться шутке, – грузить поможет одна девушка… Пусть она съездит в больницу.
– Кто, девушка?
– Шура Ковалева, ей надо в больницу… Подойди сюда, Шура!
– О! Ты совсем больна? – спросил фельдфебель по-русски, когда Шура подошла к нему. – Ты совсем дрожишь…
Шуру действительно бил озноб. На бледном, веснушчатом лице выступала испарина, ей становилось то жарко, то холодно. Это пугало Шуру. Нельзя ей болеть, ей сейчас никак нельзя заболеть. Скорей всего, ее и трясет не от болезни, а от страха. С утра все шло хорошо, до того гладко, что стало страшно: вдруг сразу лопнет, сорвется?.. Осталось немного дотянуть. Сейчас должен заехать Коля, и ее пошлют грузить инвентарь. Она шепнет Николаю всего два слова: «Люба ждет», а там… прощай, Минск. Мысленно Шура уже попрощалась с подругами, родными и даже с лысым чертом – вербовщиком, уговаривавшим ехать на работу в Германию «по собственному желанию». Она покажет им, кто такая Шура Ковалева, партизанка Шура!
– Ты совсем дрожишь, – повторил фельдфебель, шагнув в дверь склада. Он взял со стеллажа толстую вязаную кофту. – Надевай, бедный русский девушка.
Шура взглянула на протянутую к ней кофту чужого покроя, принадлежавшую, вероятно, откуда-то присланной в минское гетто старухе.
– Карашо будет, – ласково сказал фельдфебель, растягивая кофту, предлагая убедиться, что будет хорошо.
Старшая подмигивала из-за спины фельдфебеля: дескать, бери, бери…
Но Шура не видела ее, она смотрела на красные, короткопалые руки немца, на чужую кофту со штопкой на рукавах и следами ниток там, где была пришита и теперь сорвана желтая звезда Давида. Фельдфебель, как продавец в магазине, повернул кофту, показывая ее с обеих сторон, и ловко набросил на плечи Шуре.