– Да, мы не можем вступать в брак, – тихим голосом ответил он наконец. – Мы даем обет всю жизнь служить одному Христу и только ему приносим свою любовь.
Убеле внимательно взглянула на Генриха. Нескрываемое любопытство увидел он в больших чистых глазах язычницы и еще что-то, непонятное, пока недоступное ему. «Она язычница. Я ни разу не встречал ее в святом храме», – сокрушенно подумал Генрих.
– Жаль мне тевтонских священников, – сказала между тем Убеле, стройной босой ногой подбрасывая песок. Пошевелила загорелыми маленькими пальцами ноги, пропуская между ними теплый песок, и прибавила: – У тевтонских священников никогда не будет детей. Будут духовные – старые, лысые, морщинистые, а своих, кровных, маленьких, не будет. Разве это хорошо? Разве это правильно? А что, если бы все люди были вашими священниками? Человеческий род перевелся бы на земле.
Никогда еще Генрих не слышал таких слов. Он привык, что его самого, его духовный сан глубоко уважают, чтут. Он привык, что ему завидуют, а тут…
– Твоими устами, дочь моя, говорит дьявол, – сухо и строго сказал Генрих. – И это все оттого, что ты не ходишь в святой храм, что ты – язычница. Не о греховной плоти думай – о бессмертном духе, о спасении своей души, и тогда милосердный бог направит тебя на истинный путь, путь святой веры.
Убеле уплыла на челне, ее веночек поблескивал на солнце, а Генрих все стоял под старым ясенем и, вслушиваясь в легкий шум дерева, с удивлением и тревогой чувствовал, как странная печаль охватывает сердце, непонятный холод, словно в летний зной сердце покрывалось белым колючим инеем.
Всю ночь он молился, а перед самым рассветом, когда бледно-розовый туман лег над озером, сел писать свою хронику. В окрестных лесах просыпались птицы, дятлы неутомимо простукивали деревья, выбивая на них знак святого креста. А Генрих работал, неутомимо, одержимо, он писал и писал, помня, ни на миг не забывая, что «сначала было слово. И слово было бог». На столе перед ним аккуратно разложены стопки свежего пергамента, стояли горшочки с краской, лежали острые металлические писала, кисти из конского волоса, щипцы, чтобы снимать нагар со свечей. Все было привычно, неизменно, вечно, как сама святая римская церковь.
Усталый, он заснул, сидя за столом, когда солнце, как золотой корабль, выплыло из холодной синевы озера. Светлые лучи упали на пергамент. Сгорела дотла, погасла свеча, от нее остался только маленький теплый комочек желтого воска и ниточка синего дыма. Генрих спал, и ему снилась Убеле, плывущая в челне, она смеялась и призывно махала рукой. «Боже, почему мне снится Убеле?» – жаловался он во сне Христу, но молчали небеса, не раздавалось никакого ответа, и снова плыл просмоленный челн по бурному серо-зеленому, а потом, спустя мгновение, голубому озеру и улыбалась, звала Генриха к себе молодая загорелая язычница.
Он проснулся в неясной тревоге, как от толчка. Усмешливое лицо Убеле стояло у него в глазах. Он протер их ладонями, словно стирал ее облик, но Убеле уже проникла в его душу, в глубину сердца, властвуя там. И вдруг с ужасом, с дрожью в каждой жилке Генрих понял, что это память леттов зовет его к себе. Он думал, что она оставила его навеки, сгорела в нем, как сгорает в толще болот сухой, прожженный солнцем торф.
Генрих рывком раскрыл дверь молельни, выбежал под синие небеса, под шум старого ясеня. «Ветер, возьми в холодные ладони мое лицо, остуди мой мозг, – страстно молил, просил он, не произнося ни одного слова. – Я хочу быть, хочу остаться христианином, тевтоном… Я не хочу сойти с ума…»
Озерные берега были усыпаны цветами, синими, зелеными, серо-желтыми, как мед… «Глаза леттов», – будто шепнул ему кто-то.
Пчела, нагруженная сладким тягучим нектаром, перепачканная мягкой оранжевой пыльцой, шевелилась, ползала, жила в самом зрачке цветка. «Пчела памяти», – прошелестел над ухом старый ясень, который летты называли святым деревом.
Генрих в какой-то горячке, в необъяснимом бешенстве хотел наступить на пчелу ногой, раздавить ее, но поскользнулся на мокрых от утреннего тумана цветах, упал и потерял сознание.
– Ну и напугал ты меня, Генрих, – донесся очень знакомый, теплый, взволнованный голос. До этого голоса, до этих слов над землей проплыла, как показалось Генриху, целая вечность молчания. Он осторожно открыл глаза и с радостью разглядел старого Алебранда, низко склонившегося над ним.
– Алебранд! – вскочив на ноги, Генрих крепко обнял старика за плечи. – Тебя сам бог послал!
– Меня послал епископ Альберт, – как всегда, добродушно ответил Алебранд. – Глянь-ка, кого я привез.
Из повозки, той самой, в которой когда-то они с Генрихом приехали сюда, Алебранд вывел за руку красивую печальную девочку и спросил:
– Угадаешь, кто это?
Большими синими глазами девочка испуганно оглядывала церковь, озеро, Генриха.
– Если не ошибаюсь, это дочь кукейносского князя, – после некоторого молчания неуверенно ответил Генрих.
– Правильно, – рассмеялся Алебранд, и толстый живот его заколыхался. – Это Софья, наследница из Кукейноса. Славная девочка, сущий ангел… Вези ее на Имеру, к Генриху, приказал мне епископ, и пусть Генрих из этого душистого мягкого воска, из этого пшеничного белого и теплого хлеба вылепит тевтонскую душу. Понял? Тевтонскую душу. Он умеет, сказал о тебе Альберт. С ней я привез и монахиню Эльзу.
Из повозки с трудом вылезала толстая краснолицая женщина, вся в черном.
– Епископ, конечно, мог бы подобрать и более приятную молодку, – с хитрой усмешкой шепнул Генриху Алебранд.
Но Генриху было не до шуток. «Вот мое спасение, – озарило его при виде кукейносской княжны. – Я буду лепить ее душу, как приказал епископ Альберт, и сам очищусь от грязи язычества, которое липнет ко мне со всех сторон, тянет назад, в болото и тьму. Я знаю, с чего начинать. Первым делом надо убить в душе княжны язык кривичей, который она слышала с детства».
С большим усердием и воодушевлением взялся Генрих задело. Монахиня Эльза, церковные служители и сам он разговаривали с Софьей только по-тевтонски. С утра до вечера, от мессы до мессы, во время богослужений, в трапезной, на прогулке перед сном юная княжна слышала только тевтонское слово и святую латынь.
Кроме Софьи, Алебранд доставил из Риги пергамент от епископа Альберта. «Сын мой, – писал епископ Генриху, – помню тебя, каждый день молюсь за тебя. В суровом горниле борьбы с язычеством закаляй свою душу, не жалей тех, кто в слепой ненависти готов утопить, уничтожить золотой ковчег нашей веры. Дабы засеять божью ниву, надо выкорчевать, беспощадно уничтожить содомский виноградник. Вручаю тебе Софью Кукейносскую, чтобы росла и воспитывалась она вдали от Риги, в пустынном краю, куда не догадаются проникнуть лазутчики князя Вячки. Тут, в Риге, по нашим сведениям, они уже предпринимали попытку выкрасть ее. Воспитай княжну в верности римской церкви, и это будет одним из тех ключиков, которыми мы отомкнем плотно запертую славянством дверь на Двину.
Еще одну новость сообщу тебе. Из Вендена приезжал ко мне рыцарь Викберт со своими оруженосцами и конюхами, приезжал тайно, под большим секретом. Этот Викберт, как я понял, неглупый человек, отважный рыцарь и, что самое главное для нас, люто ненавидит гроссмейстера меченосцев Венна. Они, сын мой, похожи на пауков, которым не место в одной банке – кто-то из них обязательно сожрет другого. Ты знаешь, сколько зла причинил рижской церкви гроссмейстер Венна, этот никчемный трусливый человечишка, эта подвальная крыса. Только слепой случай дал ему в руки крест и меч магистра.
Учит нас жизнь: «Чтобы взойти к святой вершине, столкнем неловких и неуклюжих в бездну». Викберт признался мне, что хочет свергнуть Венна и стать гроссмейстером меченосцев. Что ж, это было бы на руку нашей церкви, ибо изменник Венна договаривается за нашей спиной с папой Иннокентием, с датчанами, со шведами, одним словом, со всеми, кто любым способом мечтает навредить нам. Я сказал Викберту, что рижская церковь готова благословить его меч – меч, который свергнет Венна. К тебе, сын мой, могут в любое время дня и ночи обратиться люди Викберта. Мои к тебе просьба и приказ: