— Что это? — спросил он.
— По всей видимости, детали, из которых можно легко сделать пластиковую бомбу.
— Где вы их нашли?
— А вы не знаете? — спросил Поттер. — Может быть, положили и забыли?
— Очень остроумно, — сказал Лернер, не поворачиваясь к сержанту.
— Мы нашли этот пакет в водосточной трубе вашего домика, мистер Лернер, — мягко сказал лейтенант Милич и посмотрел на маленького человечка с всклоченной шевелюрой.
— Очень остроумно, — снова сказал Лернер и зябко потер ладони друг о дружку, словно смывал с них что-то.
— Что именно? — Миличу почему-то на мгновение даже стало жаль человечка, стоявшего перед ним. Наверное, у него нет жены, подумал он. Всегда измят, обсыпан перхотью, пеплом, неухожен.
— Остроумно то, что пакет подсунули именно мне. Человеку, который не скрывал своих взглядов на идею Контакта. Я бы на их месте разделил содержимое пакета на две части. Одну мне, другую — Эммери Бьюглу. Он ведь тоже в оппозиции.
— Значит, вы никогда не видели этого пакета раньше?
Профессор закурил, глубоко затянулся и выпустил дым из ноздрей. Он посмотрел на лейтенанта и покачал головой:
— Ай-яй-яй, дорогой лейтенант, я был о вас более высокого мнения. — Сержант сердито кашлянул, но профессор не посмотрел на него. Он посмотрел на лейтенанта и вздохнул: — Еще одна разбитая иллюзия… Значит, вы считаете меня таким кретином, что я выбрал для тайника место в водосточной трубе, да еще у себя в доме.
— Отчего же, место не столь уж неудачное. Если бы не такой сильный дождь… Да и то я совершенно случайно обратил внимание, что из одной трубы вода почти не течет.
— Допустим. Но почему бы мне не засунуть этот пакет в ту же водосточную трубу соседнего коттеджа? Коттеджа Бьюгла, скажем, или даже Иана Колби, чтобы всех сбить с толку? Почему не закопать пакет на берегу озера? Где-нибудь у забора? Ночи сейчас темные, никто не мешает. Смог же некто приладить бомбу к машине Лины. Я вас не утомил вариантами?
— Нет, напротив, мистер Лернер. Вы, должно быть, заметили, что и в первый раз я слушал вас со вниманием.
— Благодарю вас. В наши дни так трудно найти хорошего собеседника…
— И все-таки меня смущают совпадения, — развел руками лейтенант. — Кроме Хамберта и Лины, вы единственный человек, который знал комбинацию сейфа. Вы высказывали точку зрения, ставящую под сомнение идею Контакта. И у вас нашли детали для бомбы.
— На вашем месте, дорогой лейтенант, я бы выкинул профессора Лернера из головы. Как собеседник он чересчур болтлив, как преступник слишком невиновен. Разве вы сами не чувствуете искусственности ситуации? Кто сказал вам, что я знаю комбинацию? Я. Мог я не говорить? Мог. Мог я не прятать у себя в водосточной трубе пакет? Мог. Это же очевидная инсценировка. Как только вы осмотрите содержимое пакета, вы увидите, что моих отпечатков там нет.
— Ну, ну, мистер Лернер, теперь вы обижаете убийцу, кто бы он ни был. Неужели вы думаете, что он оставил свои отпечатки? А что касается нарочитости, то это, знаете, тонкая штука. Вы считаете, что очевидность в вашем случае уже обеляет вас. А может быть, наоборот? Специально выставить все напоказ: пожалуйста, сам скажу, что против Контакта, что знаю шифр сейфа, пусть даже найдут детали бомбы в доме — это ведь тоже может быть тонкий ход, чтобы отвести подозрения.
— Гм, в этом что-то есть, — почти весело сказал Лернер. Довольно убедительно звучит, почти как моя система доказательств. Еще немножко — и вы убедите меня, что Лину Каррадос убил все-таки я.
«Уж на льду», - подумал Милич и мысленно вздохнул.
* * *
Отпечатков пальцев на содержимом пакета не было. Надо было начинать все сначала. Оставалась тоненькая ниточка. Даже не ниточка, а паутинка. Но выбора не было, и приходилось тянуть за паутинку.
Лейтенант Милич сидел в домике у Иана Колби и пил кофе маленькими глоточками. Хозяин дома спросил:
— Может быть, бутерброд?
— Спасибо.
— Жаль, — мягко улыбнулся синт. — Я обожаю кормить гостей. Итак, мистер Милич, вы спрашиваете, как я отношусь к сновидениям бедной Лины Каррадос. У вас есть хотя бы четверть часа?
— Разумеется, — сказал Милич.
Он чувствовал себя удивительно уютно в этой теплой, тихой комнате. Он посмотрел на хозяина. Немолодой округлый человек. Желтые круги на рукавах мягкой куртки. Доброжелательные глаза за стеклами очков.
— Тогда я, с вашего позволения, начну с нашей церкви. Вы знаете, что лежит в основе Синтетической христианской церкви?
— Гм… Скажем, не совсем точно.
— Две идеи. Первая, и она далеко не нова, — это то, что само бесчисленное количество различных христианских церквей и вер — от католиков до, скажем, адвентистов седьмого дня нелепо. Можно ли всерьез в конце двадцатого века говорить об определении понятия благодати — одного из важнейших различий католицизма и протестантизма? Может ли волновать простого человека, тянущегося к вере, разница между понятием благодати как сверхъестественной силы, которой господь награждает верующих у католиков, и благодатью у протестантов, которые считают ее не подарком всевышнего, а чем-то, что составляет неотделимую часть его? Кого может всерьез волновать вопрос о том, как толковать смысл причащения? Кто ближе к истине, лютеране, которые считают, что Иисус Христос действительно незримо присутствует в хлебе и воде, или кальвинисты, видящие в хлебе и воде лишь символ тела и крови нашего спасителя? К кому ближе англиканская церковь, к католикам или протестантам?
Все эти вопросы когда-то имели значение. Из-за них ломали копья, отлучали от церкви, объявляли еретиками, сжигали на кострах, изгоняли в ссылку, основывали новые веры. Сейчас это пустые звуки. Желтые и хрупкие от старости страницы истории, которые давно уже не будоражат сердца. Это наша первая идея. Идея, повторяю, не новая, потому что давно уже существует так называемая Церковь Христа, прихожане которой называют себя просто христианами, а не, скажем, фундаменталистами или баптистами. Были времена, когда входила в моду Синкретическая церковь, претендовавшая на универсальность. Начиная с Вавилона, который отличался удивительной веротерпимостью, и кончая персидским чиновником Мирзой Гуссейном Али, который объявил себя в прошлом веке пророком новой синкретической, то есть всеобщей, веры — бахай, объединившей даже христианство и ислам.
Все это не ново. Нова наша вторая идея. Мы поняли, что религия умирает не потому, что человек не хочет верить. Она умирает потому, что он не может верить. Наука и прогресс лишили человека наивности дикаря, сердце которого тянется к чуду, к ожиданию чуда. Мы стали образованны и скептичны, и скепсис изгнал наивность. И религия стала умирать, как умирает дерево, корни которого больше не могут питать его. О, теологи и богословы, отцы церкви и философы давно почувствовали опасность. Начался текущий ремонт, ремонт во имя спасения. И даже самая неповоротливая и преисполненная гордыни католическая церковь начала потихоньку модернизировать свое здание, выстроенное еще апостолом Петром. И даже русская православная церковь, которая утверждает, что не внесла никаких новшеств в свою философию и литургию за последнюю тысячу лет, и та сдвинулась с места.
Но все это напрасные попытки, дорогой мой мистер Милич. Дело не в религиях, дело в человеке. Не религия стала плоха, а плох стал человек, и не религия нуждается в переделке, а человек. Это наша вторая и главная идея. Мы поняли, что не религию нужно подгонять к человеку двадцатого века, а человека к религии.
Но как? Ополчиться против образования? Смешно, да и современная технология требует образованных людей, а мы вовсе не призываем к возврату в пещеры. Да и пещер, между прочим, все равно не хватило бы.
И вот основатели нашей церкви задумались над причиной, почему в шестидесятых и семидесятых годах стало катастрофически расти увлечение наркотиками. О, наука предлагала много объяснений, но все они не устраивали отцов нашей церкви. Если объяснений десятки, значит, ни одно из них не может быть верно. И они первые поняли, что наркотики — это неосознанный протест против рациональности нашей жизни. Человек не хочет быть гомо сапиенс. Поймите меня правильно, дорогой мой. Дело не в управлении прокатным станом или настройке синхрофазотрона. Человек не хочет быть гомо сапиенс, потому что он подсознательно тяготится материалистической философией, потому что он влачит на себе тяжкий груз рационализма. А он не хочет безжалостного рационализма. Он не хочет бестеневого света науки. Он хочет полумрака тайны и чуда. Вы спросите меня, почему? Да потому, что разум, сознающий сам себя, несовместим с бренностью тела. Можно описать смерть в тысяче подробнейших медицинских трактатов, но таинство ее все равно ускользнет от микроскопа и осциллографа. Человек не хочет умирать. Смерть абсурдна. Смерть делает нас на земле лишь временными жильцами. И мы жаждем чуда. Мы восстаем против науки, убившей чудо и веру. И молодые люди начинают вкатывать себе все большие и большие дозы наркотиков, даже зная, что станут наркоманами. Лишь бы уйти из-под яркого света ламп, забиться в темный угол, где в тени фантасмагорий могут еще случаться чудеса.