Я проходил в это время мимо маленького садика перед зданием зеленого театра «Тосима». Через пролом в железной ограде я вошел внутрь. Так же, как в садике перед Бюро по трудоустройству, здесь были качели и детская горка, стояло несколько каменных скамеек. На одной из них в лучах слабого солнца сидела влюбленная парочка. По временам девушка смеялась, прислоняясь к юноше и покачивая ногой, видневшейся из-под темно-синего пальто. В песочнице в углу играли ребятишки. Под ногами у них валялись маленький красный совок, игрушечный самосвал, испачканный резиновый мяч и тряпичная собака. В центре садика было несколько круглых цветочных клумб, обнесенных бордюром из цемента. Цветы засохли, и на земле лежали только останки коричневых листьев и стеблей. Я присел на бордюр клумбы. Сквозь разрыв в облаках ярко блеснул солнечный луч, но дунул ветер – и сразу же похолодало. Я накинул поношенный пыльник, который нес в руке. Только сейчас я ощутил холод.
Положив на колени окровавленный конверт, я раскрыл его. Там оказалась купюра в пятьсот иен. Конверт промок насквозь, и лицо Ивакура Томоми,[2] изображенного на банкноте, окрасилось красным. На меня вдруг нахлынула тоска. Я не смог отказаться от конверта, который мне дал Киёмидзу, может быть, это вылезла наружу низость, подсознательно владевшая мной? До сих пор мне ни разу не оплатили и расходов на транспорт, даже на приеме в крупных фирмах. Ясно, что деньги были выданы из милости. Я всегда отвергал сострадание и милосердие. Не из гордыни ли и самолюбия? Это была всего лишь застывшая поза – выпятив грудь, – но если бы не это, я бы, вероятно, сломался. В машинальном движении, каким я схватил конверт, где-то на границе сознания мелькнуло – нет ли в моем поведении бессмысленной наивности?
Я положил деньги в кошелек. Чистым местом послужного списка отер кровь с руки. Потом скатал его в комок вместе с конвертом и сунул в карман. На пальце вновь выступила кровь, видно, жесткий край бумаги разбередил ранку. Кровь вскипела, но на холодном воздухе быстро загустела и больше не сочилась. Облака заволокли солнце, и в лицо мне дунул холодный ветер. Парочка на скамейке прекратила беседу и двинулась к выходу из сада, тесно прижавшись друг к другу. Дети, прежде игравшие в песочнице, теперь столпились на горке, подняв страшный гвалт. Показалась фигура старого бродяги, одетого в потрепанную шинель, полы ее волочились по земле. Возле скамьи, где сидели влюбленные, он поднял окурок и сунул его в бумажный пакет.
Я встал. В этот момент я заметил у себя под ногами какую-то черную тряпку. Машинально я поднял ее, это оказался старый мужской носок. Одноцветный темно-синий нейлоновый носок, протертый до дыр на пальцах, с пяткой, заношенной до блеска. Вероятно, кто-то выбросил его, носить было уже невозможно.
Я не мог не вспомнить одно морозное зимнее утро четыре года назад. Это было воспоминание о моем друге Оцуке, которого сожгли в крематории, и о рабочем, обменявшем носки на тарелку «одэн».[3]
В тот день я провел здесь больше двух часов, болтаясь, как и сегодня, без дела.
Друг моих школьных лет Оцука умер в лепрозории в городе Хигасимураяма. После похорон я выехал оттуда первым поездом, чтобы вернуться в клинику в Гумме. Но, доехав до Икэбукуро, передумал – мне захотелось взглянуть на маленькую прессовальную фабрику, где работал Оцука, хотя времени у меня было совсем мало. Минутах в пяти ходьбы от восточного выхода с вокзала я свернул направо в закоулок и сразу увидел эту фабричку, малюсенькое предприятие, где работало менее десяти человек. Еще не было семи утра, металлические шторы были опущены, а окна второго этажа забраны ставнями. Из щели для почты торчали газеты, в голубом ящичке для молока, висевшем на столбе, виднелись горлышки двух молочных бутылок. Выше болталась жестяная вывеска с названием фабрики.
Я учился с Оцукой в Хигасимураяме с четвертого класса начальной школы. После окончания войны болезнь моя прогрессировала, в то время как состояние Оцуки оставалось прежним. Незадолго до того, как меня перевели в клинику на острове во Внутреннем море, он вернулся в общество. Года на два наша связь прервалась, а как раз накануне окончания школы Оцука совершенно неожиданно навестил меня. У него наступил рецидив, и он думал подлечиться, но в Хигасимураяму ему ехать не хотелось. Не без трудностей Оцука поступил на лечение в наш лепрозорий, а года через два вновь покинул его. Формально он не был «возвращенцем», а просто взял долговременный отпуск для поездки на родину. В Токио он и поступил на эту фабричку. Я в то время был уже в Гумме, там и нашла меня его открытка.
Из телеграммы, извещавшей о смерти, я узнал, что он трижды возвращался в клинику.
В Хигасимураяму я приехал, когда кремация уже закончилась. Умер он от острого гепатита. Не послушав врача, он почти месяц пролежал дома, когда же его доставили в лепрозорий, болезнь оказалась слишком запущенной.
Взглянув на фабрику, я понял, что мне трудно сразу покинуть это место, и решил пройтись по окрестностям, где Оцука, должно быть, ходил каждый день. Добравшись до этого садика, я в рассеянности присел на цементную ограду. В руках у меня была золотистая зажигалка, принадлежавшая моему покойному другу.
В детстве Оцука, крепкий малый, обладал большой физической силой и при этом был способным и в учении. В общежитии, где мы жили, поселилось несколько взрослых, проходивших курс обязательного всеобщего обучения, но и перед ними, если случалось ссориться, Оцука никогда не пасовал.
В шестом классе у меня стало хуже с руками и ногами, я сделался мнительным, обижался по всякому поводу. С какой досадой и завистью смотрел я на кукурузу и бататы, которые более здоровые ребята получали в качестве вознаграждения за помощь на огородных работах! Во дворе общежития ставили переносную печурку, и они с шумом и гамом стряпали что-то из своей добычи, заработанной детским трудом, тут же все поедая. Иногда это были каштаны, собранные в ближайшем лесу, иногда желтые плоды гинкго, грибы, или змея, или пиявки.
Еды катастрофически не хватало. Утром и вечером нам давали только по чашке рису с гаоляном или соевыми бобами, в обед – ломоть черствого кукурузного хлеба, водянистый батат или кусок тыквы.
Я и сейчас не в силах забыть этого. Как-то раз я поднял незрелый плод хурмы под деревом неподалеку от общежития.
– Дурак! – Раздалось у меня над головой. Взглянув наверх, я увидел, что на дерево взобрался один из наших ребят. Хурму, которую я поднял, он сбил с дерева, орудуя короткой бамбуковой палкой. Это был паренек по фамилии Хагино, на год старше меня. Он соскользнул с дерева и стукнул меня по щеке палкой. Я было извинился, но он продолжал колотить меня, на лице у меня выступила кровь. Он бил меня по рукам, которыми я закрывал лицо. Поражение в войне и разруха, последовавшая за этим, ожесточили детские души.
Один только Оцука был добр ко мне. Иногда он отдавал мне часть заработанного, хотя неписаный кодекс запрещал ему делиться открыто. В то время девизом подростков было «не работаешь – не ешь».
После школы Оцука вошел в бейсбольную команду лепрозория и через пару лет стал выдающимся «питчером» – подающим. Наши бейсболисты сражались с командами ближайшего завода и больницы, и те всегда уходили с позором. Никто не мог сравняться с Оцукой. Как-то однажды к нам приезжала команда под руководством бывшего профессионального бейсболиста, но и их Оцука легко превзошел. Этот бывший профессионал утверждал, что Оцука – лучший игрок во всей округе.
Хагино тоже входил в команду, но пока запасным. Оцука же был душой команды, ее звездой. Про него и одну сестричку ходили разные слухи. Я испытывал даже не зависть, а скорее ревность. Мне казалось, что в жизни Оцуки таятся безграничные возможности. Ему исполнилось девятнадцать, и осенью того же года он вернулся в общество. Говорили, что медсестра, ушедшая с работы еще раньше, живет с ним. Я об этом ничего не знал. Он относился ко мне по-прежнему, я же в своей зависти дошел до того, что стал его избегать. Гордость не позволяла спросить, правда ли, что говорят про него и медсестру. Встретив Оцуку в лепрозории на острове, я поразился тому, как он изменился, мне показалось, что он постарел, а ведь нам было в то время по двадцать три года!