А какие документы нужны для подтверждения факта гениальности? Справку из милиции? домоуправления? лечебного учреждения? Академии наук? Циолковского ведь при жизни даже за ученого не считали. Скрепя сердце говорили об изобретателе-самоучке и неисправимом чудаке — не более. Это о нем-то, которого уже спустя четверть века мировое научное сообщество признало ученым равным Ньютону или Ломоносову! Сказанное вполне относится и к Чижевскому.
С теми же, кто воспринимает реальную действительность лишь в виде мозаики эмпирических фактов, говорить на тему творческой гениальности, её природы и ноосферных каналов связи с Космосом — вообще бесполезно. Да и нужно ли? Их еле слышимое шелестение быстро утихнет и ещё быстрей забудется, а шелуху псевдоаргументов сдует очистительный ветер времени. Гении же и титаны как стояли гранитными глыбами, так и останутся стоять, превратившись в вечные обелиски человеческой славы. Тем же, кто продолжает требовать каких-то документальных подтверждений и тщится бросить тень на гениев (и хотя бы так обозначиться в немеркнущем сиянии их славы), могу сказать: «Не сомневайтесь в гениальности великих — в их мир вам все равно не дано проникнуть и вам не понять его, как не понять сокровенных тайн Вселенной и закономерностей единения макрокосма и микрокосма. Не лейте грязь на гениев — к ним она не пристанет, а рикошетом вернется к вам. Не плюйте в святыню — попадете в самого себя. Шельмование гения не принесет ничего, кроме собственного бесчестия и презрения в глазах потомков». Сказанное относится к более-менее порядочным представителям ученого сословия, которым по своим объективным и субъективным задаткам не дано проникнуть в сферы высшего знания.
Но есть ещё более подлый тип пакостников и охальников в науке (и не только в ней). Так и хочется назвать их отбросами рода человеческого. Их внимания, естественно, не смог избежать и Циолковский. Им явно не дают покоя лавры Герострата: ниспровергая великих предшественников, они тем самым пытаются хоть как-то утвердить в глазах окружающих собственный авторитет (точнее — абсолютное отсутствие такового). В действительности все оказывается гораздо проще, и мы имеем дело с обыкновенным клиническим случаем: страдая комплексом неполноценности и осознавая собственную бездарность, таким интеллектуальным Геростратам не остается ничего другого, как только заниматься очернительством великих сынов человечества. Впрочем, о подобных интеллектуальных уродах, паразитирующих на теле научного сообщества, вообще не хочется говорить…
* * *
Первое впечатление о Циолковском сохранилось в памяти Чижевского на всю жизнь. Седовласый лектор с окладистой бородой и ликом ветхозаветного праотца вошел в аудиторию быстрыми шагами, держа в руках рулон с чертежами и несколько моделей. Он был высокого роста (некоторые оценивали его рост как выше среднего), но сутулился и выглядел значительно старше своих лет. Одежда поношенная, но опрятная, на пиджаке отсутствовала пуговица, на шее — черный шелковый шарф, хромовые ботинки стоптаны. Его темные глаза завораживали: они как бы светились и сверкали, когда он излагал свои идеи. Говорил просто, спокойно, но с воодушевлением. И безо всякой иностранной терминологии. Позже Чижевский дал более полную характеристику Циолковскому:
«Под скромной внешностью учителя, тихого и доброго человека, скрывался громокипящий дух, безудержный полет творящей, созидающей и проводящей мысли, опередившей своих современников и потому непризнанной вплоть до старости! Он умел дерзать. Не имея ни чинов, ни орденов, ни научных званий, ни ученых степеней, он был значительнее и выше многих своих современников, которые в него бросали камни… Какой злой огонь одним только своим видом раздувал он в сердцах фарисеев! Они шипели, как змеи, фыркали, как дикие кошки, хрюкали, как свиньи… люди в мундирах и сюртуках уподоблялись стаду диких и злых зверей при одном только его имени! Оно вызывало негодование и улюлюканье, презрение и брезгливость… Каждый реагировал на имя Циолковского по-своему. Ученые — протестовали и негодовали, ибо считали Константина Эдуардовича своим антиподом и одновременно завидовали богатству его идей, богатству его фантазии. Десятки тысяч математиков и физиков знали математику и физику лучше и в несравненно больших объемах, чем он, но они не оставили в области своих знаний даже малейшего следа. А Константин Эдуардович — оставил: число Циолковского, задача Циолковского, формула Циолковского! Это (тогда ещё в скрытом, рудиментарном виде) чувствовало лишь небольшое число людей, живших в России. Теперь, после космических приборов — ракет, спутников, автоматических станций, кратер Циолковского на Луне чувствует весь мир».
В тот памятный апрельский день 1914 года Циолковский, окончив лекцию, пригласил всех слушателей в ближайшее воскресенье к себе домой в лабораторию, дабы продолжить разговор о ракетной технике и межпланетных путешествиях. Приглашением воспользовался один Чижевский, его давно уже волновала космобиологическая проблема, связанная с периодическими влияниями солнечной энергии на органический мир Земли. Циолковский сразу же оценил перспективность смелой идеи, горячо поддержал её и подсказал молодому исследователю направление дальнейших эмпирических изысканий — изучение статистических данных. Так началась их творческая дружба, продолжавшаяся до самой кончины «калужского Ньютона».
Цепкий, почти профессиональный глаз пытливого юноши (он, помимо всех прочих дарований, имел ещё и талант художника) замечал всё, запоминал малейшую деталь. Обычно Циолковский принимал посетителей, сидя в мягком кресле, покрытом белым чехлом. Рядом на штативе всегда стоял самодельный жестяной рупор-слухач, его узкую часть глухой ученый вставлял себе в ухо, а широкую часть располагал прямо у рта собеседника. Это позволяло слышать каждое слово и не переспрашивать гостя по многу раз. Слушали его всегда с огромным вниманием, потому что говорил он о вещах интересных и необычных. Особенно воодушевляло его обсуждение собственных теорий и работ. Тут он преображался. Сотни нетривиальных примеров, гипотез, теорий рождались подобно фейерверку. Он оживлялся, кипел, как вулкан, на глазах изумленных слушателей превращаясь из скромного учителя в блестящего эрудированного ученого. Он умел думать вслух, обращаясь к собеседнику, — как будто говорил не с отдельным лицом, а со всем народом. Поэтому Константина Эдуардовича всегда как бы лихорадило: он торопился обосновать свою гипотезу и обнародовать, чтобы приняться за следующую. И так, без устали, от одной работы он переходил к другой, потом к третьей, к четвертой, и так далее. Это была своего рода одержимость, но какая же возвышенная и великолепная!
Константин Эдуардович не был оратором, способным на часы приковывать внимание аудитории. Он говорил ясно и просто, но не громко, без всякого пафоса, даже когда обсуждал излюбленную тему — о космических путешествиях и о грядущих завоеваниях межзвездного пространства. И тем не менее за внешним спокойствием скрывалась натура, страстная, натура первооткрывателя, увидевшего своим орлиным взором то, чего ещё никто не видел, и очарованного этим величественным зрелищем. Константин Эдуардович излагал свои мысли со всеми подробностями, даже художественно, но в его речи было всего в меру — и вымысла, и опытов, и математики. Несложные формулы он любил писать пальцем в воздухе, как будто перед ним была черная классная доска, а в руках мел. За долгие годы педагогической деятельности он привык к подобной манере изложения. Когда же надо было что-либо начертить, он предпочитал пользоваться хворостиной и размашисто чертил на песке или утрамбованной почве.
По природе своей Константин Эдуардович был очень отзывчив. Хитрить не умел совсем. Побуждения ближних всегда расценивал как акт доброты и прямодушия. О людях он думал всегда лучше, чем они того заслуживали. Не был высокомерен и никогда не считал себя выше кого-либо из близких. Застенчивость Циолковского была одной из его отличительных черт и сразу же бросалась в глаза, но то была особая застенчивость, не похожая на обычную, какой страдает большинство людей. Он считал себя неудачником в жизни (да оно в то время формально так и было), плохо знал и понимал людей и оценивал их нередко куда выше, чем следовало. Отсюда возникала его почтительность и даже некоторая приниженность. Внутренний мир его был исключительно богат, но он не мог не ощущать внешние недостатки своего бытия. Он лишь улыбался, оглядываясь вокруг, и повторял ветхозаветную сентенцию: «И это пройдет…»