Приблизительно в метре от ящика с языком разместилась большая стеклянная витрина с шестьюдесятью зародышами. Все они были не старше трех месяцев, и имевшиеся при них бирки объясняли, почему каждый из них был извлечен из материнского чрева, одинок в этом мире и даже не имел собственного имени, что само по себе уже говорило о многом.
Витрину, словно стражи, обрамляли две головы. Не меньше четверти лица Фрэнсиса Меркеля (1861–1911) было съедено опухолью, и его единственный уцелевший глаз печально взирал на соседку, Фанни Льюис.
При жизни (1900–1941) Фанни была проституткой, и вряд ли последние годы ее земного существования оказались счастливыми. Сифилис привязался к ней еще в юности и не покидал до самого конца. Поначалу он не мешал профессиональному росту Фанни и проводил вместе с ней ночи в ее грязной постели, довольствуясь ролью пассивного партнера. Фанни почти не замечала его, но тот постоянно был рядом, ни на секунду не переставая нашептывать ей свои предсказания. Так продолжалось много лет, пока в один прекрасный день на переносице Фанни не появилась маленькая язвочка, которая стала расти и в конце концов проделала в ее лице дыру.
После этого клиентов у нее стало не много.
Далее, едва освещенные, виднелись две другие фигуры, которые стояли спиной друг к другу на расстоянии двух метров. Одна из фигур была мужской, другая — женской. Казалось, эти люди вдрызг разругались и разошлись в противоположные стороны, преисполненные взаимного презрения.
Однако даже недостаток света не мог скрыть необычный вид этой парочки — и дело было вовсе не в том, что и мужчина и женщина красовались тут нагишом. Они вряд ли могли нормально ходить, потому что у каждого имелось только по одной ноге, даже более того — только по одной руке, одному уху и одному глазу, — обе фигуры были распилены надвое сверху донизу. Вся красота их внутреннего устройства, обычно недоступная взгляду, теперь была явлена миру.
Свет почти не достигал противоположной стены, у которой разместились забитые до отказа книжные полки. Даже надписи на корешках книг разобрать было невозможно, и лишь человек с очень острым зрением мог заметить падавшую на них тень.
Тень веревки.
* * *
Айзенменгер неоднократно замечал, что декан всегда улыбается с определенной целью: либо ради поощрения собеседника, либо с намерением успокоить или ободрить его — и почти всегда для того, чтобы обмануть. Что касается самой улыбки, то все же следовало признать: она была безупречна по исполнению и могла служить образцом. Улыбка была симметричной, широкой и украшенной маленькими складками по обеим сторонам рта, которые шли параллельно друг другу и слегка загибались кверху. Слегка портило общую картину лишь то, что где-то между ртом и глазами эта улыбка сходила на нет, не в силах преодолеть крутизну длинного римского носа или же замороженная холодностью бледно-голубых глаз. В результате в улыбке декана Шлемма не было ничего притягательного, она излучала только жестокость.
И сейчас декан Шлемм улыбнулся Айзенменгеру. Никаких слов, никаких вздохов, даже никакого движения начавшими седеть бровями. Одна лишь механическая, жестокая улыбка.
Тем не менее Айзенменгер не мог не отметить того, насколько идеально декан вписывается в окружающую обстановку. Дарвин нашел бы массу примеров в подтверждение своей теории, окажись он среди сотрудников этой медицинской школы (одной из старейших в Европе), ибо увидел бы множество существ, которые, попав в непривычную для себя враждебную среду, приспособились к ней, претерпев серьезные, даже радикальные изменения. Становясь членами узкого круга избранных, они теряли способность понимать других, сочувствовать, желать добра и испытывать угрызения совести.
— Значит, вы не можете поручиться, что все без исключения экспонаты музея находятся в надлежащем виде?
Голос декана звучал тихо, почти печально, но это было не печалью, а сознанием высоты и ответственности собственного положения. И это сознание не выжало бы ни одной слезинки из его глаз и не помешало бы Шлемму смешать Айзенменгера с грязью, случись последнему не выполнить какую-либо из своих обязанностей.
Подыскивая ответ, в котором Шлемм не смог бы найти и намека на раздражение, Айзенменгер подумал, что даже окраска у декана была защитной: румяное красновато-коричневатое лицо как нельзя лучше гармонировало с дубовыми панелями и инкрустациями. Несомненно, такой цвет его лицо приобрело благодаря бесконечным университетским ланчам и обильному употреблению портвейна и коньяка.
— Вы же понимаете, что я заведую музеем всего три с половиной года…
Даже сам он почувствовал, что сказанная им фраза прозвучала слишком уж пафосно.
— Вот-вот.
А это что могло бы означать? Айзенменгер запнулся, не в силах понять, что имеет в виду декан Шлемм. По-видимому, звук, вырвавшийся изо рта декана, произвело некое перкуссионное устройство, встроенное туда для прерывания мыслительного процесса.
— …но могу заверить вас, что за это время музей не принял ни одного экспоната без соответствующего одобрения компетентных лиц.
Если его ответ и удовлетворил Шлемма, тот ничем не показал этого.
Кабинет декана походил на дворцовые покои, и не случайно. Некогда он был гостиной средневекового дворца, и его отделка — хотя и относящаяся не к тому далекому времени, а появившаяся в результате реставрации в Викторианскую эпоху — смутно напоминала об этом. Потолок был таким высоким, что в помещении вполне мог установиться собственный микроклимат, стены кабинета украшали геральдические эмблемы, окна, разместившиеся в эркерах, были отделаны свинцом. Одним словом, антураж заставлял вспомнить о временах священной инквизиции, не хватало только людей в пурпурных одеждах.
Декан повернулся к другому своему коллеге:
— Что вы скажете, Александр?
Александр, носивший фамилию Гамильтон-Бейли, заведовал отделением анатомии и по своим научным заслугам вполне заслуживал того, чтобы занимать столь высокий пост. Однако его тщедушная фигура и скромная, чуть ли не застенчивая манера поведения создавали впечатление, будто он не столько занимает это место, сколько держится за него, сам находясь где-то сбоку. Тем не менее Айзенменгер симпатизировал Александру, ибо тот был неизменно учтив и не держался с той презрительной враждебностью, которая свойственна большинству столпов академического сообщества.
Гамильтон-Бейли ответил не сразу, словно ему требовалось время, чтобы вернуть свое внимание, до этого сосредоточенное на каком-то отдаленном предмете, обратно в комнату.
Маленький и хрупкий, профессор был к тому же очень бледен, и Айзенменгер подумал, что коллегу мучит похмелье или какое-то вирусное заболевание. Гамильтон-Бейли отреагировал на вопрос декана робкой улыбкой, больше похожей на какой-то условный знак из масонского ритуала.
Ученые мужи, перед которыми отчитывался Айзенменгер, напоминали ему двух животных одного вида, но совершенно разных пород. Декан был охотничьей собакой, поджарой, мускулистой и грациозной, никогда не забывавшей о том, как она выглядит в глазах окружающих, в то время как профессор анатомии тянул разве что на какого-нибудь пекинеса, не обладавшего ни выдающимися физическими данными, ни привлекательной внешностью. Сидя рядом, вместе они производили странное впечатление.
— Я уверен, что доктору Айзенменгеру не в чем себя упрекнуть, но ему следует заботиться и об экземплярах, предоставленных нам в более ранний период.
Гамильтон-Бейли отзывался о патологоанатомических экспонатах как о каких-то благотворительных пожертвованиях, небольшой сумме, небрежно вытащенной кем-то из заднего кармана брюк.
— Мне представляется, что я не могу нести ответственность за те экземпляры, которые поступили еще до моего назначения, — выдвинул Айзенменгер вполне резонный, с его точки зрения, аргумент.
Декан сделал многозначительную паузу, будто ожидал новой реплики профессора анатомии. Однако Гамильтон-Бейли не проронил ни слова, так что Шлемму пришлось продолжить самому: