Однажды, позвонив мне, он сказал: «Надо печататься!» Не советовался, а поставил меня в известность. Сказал как о продуманном, твердо принятом решении. Тогда собирали «Метрополь», и он отдал в альманах повесть «Ступени» (она оказалась самой большой прозаической вещью в альманахе). Кто его туда позвал, пригласил, не знаю – мне кажется, что близких знакомых в этой довольно разношерстной компании у него не было. Когда уже в «перестроечные» времена один из организаторов альманаха Виктор Ерофеев писал о Горенштейне статью в коротичевский «Огонек», он позвонил мне, чтобы выяснить подробности – оказалось, мало знал о Фридрихе. Уже в Берлине Фридрих мне сказал, что жалеет о том, что отдал «Ступени» в «Метрополь», это была его ошибка. Но на что он в тот момент рассчитывал или мог рассчитывать? Ничего об этом не говорил. То, что я скажу, всего лишь мое предположение. В одном интервью он коснулся этой проблемы – видно, она его занимала: «Для многих запрет – это важный момент их существования. В особенности это было так в 60-е годы – запрет, полузапрет. Возьмите Солженицына. Я думаю, что он не выиграл, а проиграл тем, что его начали публиковать. То, что был запрет, что вещи попадали туда исподтишка, в целом давало ему большие преимущества. Да и не только ему! Возьмите Таганский театр, без этих запретов, без просмотров полузапрещенных он был бы во многом обеднен, мягко говоря. И не только он. У меня этого нету. Подтекста нет». Все так, но, отдавая «Ступени» в «Метрополь», он мог рассчитывать пусть на скандальное, но внимание. Для его литературной судьбы это было очень важно – ему явно не хватало известности, даже такой, «скандальной». Но под обстрелом выходившей из себя в связи с «Метрополем» официозной критики оказались другие люди, другие авторы, Горенштейн попал куда-то на обочину их разгромных действий, не вызвал хищного, кровожадного интереса. Один из самых известных наших литературоведов Ефим Эткинд, только в эмиграции прочитавший Горенштейна и оценивший высокие достоинства его прозы, считал, что автор ее займет почетное место в современной русской литературе: «Его вчера еще неведомое имя станет в один ряд с громкими». Эткинд при этом удивлялся: «Как же это, его даже в самиздате не было?» Вот что значил долгие годы оттиравший его от литературной жизни дефицит известности.
Тут надо сказать об одном не очень простом литературном сюжете.
Горенштейн плохо относился к той прозе и поэзии, которая появилась в «Юности», когда во главе ее стоял Катаев: к повестям Анатолия Гладилина, Василия Аксенова, Владимира Амлинского, – не раз говорил об этом. И был он в данном случае не одинок – немало было недоброжелателей в мире литературы у этой вдруг вспорхнувшей удачливой молодежной стаи прозаиков и поэтов. У каждого из этих недоброжелателей могла быть (и, наверное, была) и какая-то своя личная причина неприязни, задетости. Бродский терпеть не мог Евтушенко, Горенштейну не давали покоя свои колючки – он предложил «Современнику» пьесу «Волемир», она вроде бы понравилась, но то ли театр не получил на нее разрешения, то ли сам не решился ее «пробивать». Поставили они пьесу Василия Аксенова «Всегда в продаже». Горенштейн счел, что «мовизм», некоторый налет модернизма, который был в этой пьесе, они сочли за свободомыслие, а он сам модернизма не выносил. Но так уж получилось с началом «оттепели», что в стальной нашей идеологии образовались дыры, щели, через которые молодые литераторы пробились к читателям. Они честно рассказывали о своей и окружающей их жизни – не приспосабливались, не выслуживались. Но их художественному миру не хватало глубины и основательности. Их вольнодумство и свободомыслие дальше оглядок на модернизм не шло. В этом нет их вины и злого умысла. Сделали что могли. Но тем, кто шел дальше и глубже, хода не было. В образовавшиеся щели они пройти не могли. Да и молодые, «взрослея», ставя перед собой более серьезные задачи, стали натыкаться на лед, которым власти затыкали образовавшиеся при «оттепели» промоины. А тогда в литературной среде, конечно, возникало непонимание и напряжение. Не могло не возникнуть. Евтушенко и Вознесенского печатают, одна за другой выходят их книги, а Бродского судят за «тунеядство» и отправляют в ссылку. С какими бы трудностями ни сталкивались Аксенов и Гладилин – трудности, конечно, были, – но это была все-таки жизнь в литературе. А Горенштейну путь в литературную жизнь был закрыт. Когда он сказал мне: «Надо печататься», он имел в виду не «Метрополь», а отъезд в эмиграцию, потому что понял, что дома, в Советском Союзе, ему не удастся печататься. Его отъезд в эмиграцию никак не был связан с его публикацией в «Метрополе», как это по инерции общепринятых представлений утверждалось в разных справках и обзорах.
В сентябре 1980 года он уезжает в Вену – это был обязательный пересадочный пункт для всех покидавших Советский Союз. Три месяца в ожидании визы в Германию прожил там Горенштейн – какие-то возникли сложности. Было ему там, в Вене, худо. Многим из тех, кому существование при советском режиме стало невмоготу, кто решил уехать за рубеж (как тогда говорили, «за бугор»), жизнь по ту сторону «железного занавеса» представлялась территорией свободы, благоденствия, доброжелательства. Несмотря на помощь эмигрантам социальных служб, благотворителей, выяснилось, что они так или иначе попадают в разряд людей «второго сорта», плохо, с трудом вписывающихся в незнакомую, чужую для них жизнь. Похоже, что в те венские месяцы Фридрих пережил от этого просто шок, – в его памяти это очень горькое время. Наконец была получена немецкая виза – он перебрался в Берлин, где его ждала академическая стипендия. Там он и осел, поселился и прожил до конца дней своих. Уезжал он в эмиграцию как частное лицо, без всякого шума, без каких-либо политического характера заявлений, которые, что скрывать, нередко служили отъезжающему писателю и своеобразной «рекламой», хотя бы на первых порах облегчавшей существование в эмиграции. Часть рукописей ему удалось переправить, остальное – довольно увесистый контейнер – он оставил у меня. Пролежал контейнер довольно долго, пока двумя подвернувшимися оказиями я не отправил рукописи ему. Не только наши многолетние отношения, но, думаю, и оставшиеся у меня его рукописи стали причиной того, что, когда возникла возможность его печатать, мне пришлось заниматься публикациями. Всех интересующихся его книгами он отправлял ко мне. Но к этому я еще вернусь...
За рубежом, как и в Москве, Горенштейн вел отшельническую, затворническую жизнь, в мероприятиях эмигрантов участия не принимал, сторонился их, тем более что многие деятели, верховодившие в эмигрантских делах, никакой симпатии у него не вызывали – отталкивание. В общем, он был поглощен своими писательскими делами. Стали его издавать, а потом и переводить – сначала французы, а потом немцы (это их первоначальное невнимание его явно задевало – говорил мне об этом). Он стал много писать публицистики, словно бы компенсируя то, чего начисто был лишен в Москве. Печаталась она почти вся в выходившем в Берлине русскоязычном журнале «Зеркало загадок».
Фридрих, грех это таить, был злопамятен. Обид – даже давних – не забывал и со всеми обидчиками в «Зеркале загадок» рассчитался на полную катушку – всем досталось... Случалось, этот отпор его был неадекватным, бывало, что-то обижавшее его ему только мерещилось. Но, хочу повторить, досталось от него всем... Я говорил об отношении Горенштейна к современникам, собратьям-литераторам, о том ощущении своего места в этом общем потоке, которым он руководствовался. Но создаваемый им художественный мир, как творение каждого значительного художника, был связан и с традициями классики. Я могу об этом сказать только несколько слов, потому что пишу не очерк его творчества, а воспоминания о нем, не оставляющие места для подробного литературоведческого анализа. Обращаясь к наболевшему, к самым жгучим социальным, а в более поздних вещах – общечеловеческим проблемам, Горенштейн опирался, откликался на две далеко отстоящие друг от друга литературные традиции классики, существовавшие в читательском сознании обособленно, – в его творчестве они переплелись, сплавились. Одну из них для Горенштейна воплощал Чехов, который, по его словам, «подытожил духовный взлет Российского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры – эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость – в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии и, наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу...». Чехов служит Горенштейну высоким примером художника, который чужд какому-либо, пусть даже самыми благородными устремлениями рожденному догматизму, и не может стать рабом дорогой ему идеи, для которого не было ничего выше истины. «Это не значит, – разворачивал свою мысль Горенштейн, – что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было признательности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что отказывалось принимать сердце и отказывался разум».