— Простите, сударь. Есть факт, который нам хотелось бы выяснить. В прошлый вторник, приблизительно в девять часов утра, к вам в магазин с испуганным видом вбежал некий субъект. Минутой раньше этот субъект вышел из проходного двора, обслуживающего флигель, в котором было совершено убийство.
— Но, сударь…
— Спорить бесполезно. Оба факта, о которых идет речь, установлены двумя свидетелями: привратницей дома N 18 и женщиной, вытряхивавшей тряпку (вопреки нашим постановлениям, кстати) из окна противоположного дома. Означенный субъект пробыл у вас по крайней мере полчаса. Что произошло за эти полчаса?
Кинэт пытается ответить и постепенно делает уступку за уступкой.
— Я не помню точно. Вы говорите, этот человек приходил ко мне? Пусть так. Вероятно, он говорил со мной на безразличные темы.
Но на такой позиции удержаться трудно.
— Ах, да! Помню. Он предложил мне купить у него гравюры. Я отказался. Он долго настаивал.
Но полицейский ехидно усмехается.
Кинэт вспоминает версию, придуманную им в первый же день.
— Он будто бы поранил себя и ему нужно было вымыться. Конечно, это показалось мне немного подозрительным, но… И так далее.
Полицейский возражает.
— Почему же вы не заявили нам об этом происшествии?
Еще вчера возможен был такой ответ:
— Если бы до меня дошли слухи о каком-нибудь преступлении, о чем-либо сколько-нибудь серьезном, случившемся поблизости, я…
С сегодняшнего утра его молчанию нет оправданий.
Он подходит к вопросу с другого конца.
«Допустим, что это правда, что „неизвестный“ действительно зашел ко мне с намерением почиститься, но что он остался „неизвестным“, что он ни в чем мне не признался, что я не видел его больше. Что бы я сделал в таком случае? Молчал ли бы я? Может быть. Но только до сегодняшнего утра. Прочитав утреннюю газету, я ужаснулся бы. Я схватил бы шляпу и пошел бы к комиссару».
Он несколько раз повторяет:
«Я пошел бы к комиссару».
Голос логики, голос с металлическим тембром звучит в его голове.
«Следовательно, ты должен пойти к комиссару».
Он пожимает плечами, протестует.
«Нелепость. Бредовая мысль. Плод усталости и возбуждения. Я отказываюсь вникать в нее».
Однако он в нее вникает. Даже больше, он мысленно разыгрывает ее во всех подробностях. Он видит себя на следующее утро встающим рано, тщательно одевающимся, выходящим из дому, идущим по прохладным улицам. Он просит дежурного доложить о своем приходе.
«Я хочу сделать важное сообщение».
Комиссар принимает его, указывает ему на стул. Он ищет слов, с которых удобно было бы начать.
В этот миг он сознает, что решение его уже принято, что завтра утром уже никто не может помешать ему встать рано, тщательно одеться, пойти к комиссару. Но он хочет знать, почему нужно идти к нему.
Сперва ответы неясны.
«Потому что я должен предупредить его. Я чувствую, если я не пойду к нему, он придет ко мне. Инициатива. Наступательная политика. Выбор поля сражения. Война на неприятельской территории».
Потом аргументы становятся определеннее.
«Следствие едва начато. Восприимчивость у них еще совсем свежая. Первые показания могут стать решающими. Мое вполне добровольное свидетельство не только выгородит меня, но и навсегда заметет следы. Что могут противопоставить ему другие свидетели? Сосед, в просонках слышавший какие-то звуки? Соседка, видевшая из окна, как Легедри покидал флигель? Расстояние от окна до флигеля слишком велико, чтобы ее слова приняли в расчет. Остается старуха-привратница. Вот это скверно. Но это скверно только в случае ареста Легедри. Ручаюсь, что с описанием примет она не справится, что ее описание совершенно разобьется о точность моего. Я твердо рассчитываю произвести на них большое впечатление. Кроме Легедри, я единственный человек в мире, знающий самую суть дела. Я тщательно обдумаю свое показание. Оно будет обладать именно той степенью ясности, согласованности и правдоподобия, которую я найду наиболее благоприятной. Я даже постараюсь обесценить им последующие показания».
Он испытывал большое облегчение. Чувствовал себя в согласии с самим собой; почти радовался. Собственная постель перестала казаться ему враждебной. Бессонница продолжится, но это будет бессонница плодотворная, заполненная комбинированием, поисками наилучшего решения вопроса, такая бессонница, при которой незаметно летит время.
Тягостная мысль все-таки пришла ему в голову.
«Многие преступники пытались обмануть правосудие хитро построенными показаниями. Однако после некоторого периода блуждания в потемках они попадались и кончали жизнь на эшафоте… Особенно часто наблюдается это в семейных преступлениях. Таких преступников выдают их собственные показания, признанные ложными.
Но как бы ни сложились обстоятельства, для меня не может быть и речи об эшафоте. Оставим эшафот в покое. К тому же, семейные преступления всегда основаны на знаменитой поговорке, смысл которой я позавчера проверил у Ларусса: Feci cui prodest. Это применимо и к соучастникам. Когда зять убивает тестя из-за денежной ссоры (а такие ссоры происходят повсеместно) и служанка, любовница зятя пытается выгородить его, у следователя с самого же начала создается определенное мнение. Показание несчастного выслушивают с улыбкой. Вдобавок, оно большей частью очень плохо обдумано. Сила моя в том, что мое участие в этом деле совершенно неправдоподобно. Даже Легедри, которому оно на руку, не может себе уяснить его. Сила моя и в том, что я исключительно умен. Ну, да. Почему не признать это? Практическая неудача моей карьеры ничего не доказывает. И потом, некоторые очень умные люди при известных обстоятельствах склонны терять голову. Я головы не теряю. Разумеется, с прошлого вторника у меня далеко не всегда бывало абсолютное хладнокровие. Но я могу его достигнуть. Сейчас, например, мой ум работает с такой же ясностью, с какой он работал над планом однорельсовой железной дороги. И если за ночь я хорошенько обдумаю форму моего показания, если я учту все, даже опасность, таящуюся в чрезмерной точности, если я сохраню налет чего-то странного и необъяснимого, как своего рода изюминку, чтобы случившееся казалось правдоподобным — тогда мне останется только выпить чашку черного кофе, более крепкого, чем всегда, но и я берусь провести всех комиссаров полиции и всех судебных следователей на земле».
Между тем, предельная ясность, ощущаемая переплетчиком, ясность, в лучах которой перед ним как будто открывались тайные глубины его существа, оставляла в тени самые, может быть, решающие побуждения к намеченному на завтра шагу. Конечно, слепота его не была полной; он просто не стремился увидеть их. Он чтил в своих побуждениях то, что человек лелеет и бережет больше всего: применение самых сокровенных своих теорий, тайну фабрикации поступков, носящих на себе отпечаток личности.
В этом отношении у Кинэта были слабости, в которых он избегал признаваться, например, некоторый страх, похожий на страх, вызываемый бездной, заставлявший его перед лицом грозной опасности идти прямо навстречу ей, не столько для того, чтобы бросить ей вызов или ее измерить, сколько для того, чтобы прикоснуться к ней, как многие прикасаются к железу и к дереву. Так что склонность к «предупредительным действиям», завлекшая его во флигель на улице Дайу и в магазин на улице Вандам, являлась скорее потребностью выполнить суеверный обряд, чем реакцией самосохранения. Он испытывал также почти непреодолимое желание пережить напряженную сцену, уже всплывшую в его фантазии. Так мало было нужно, чтобы она стала реальной! Кинэт мог приукрасить это желание лестным словом, назвать его любовью к риску, или, еще лучше, установить связь между ним и зудом предприимчивости, охватившим его еще утром после появления Жюльеты. Но в этот вечер, в одиночестве этой холодноватой комнаты, в этой постели, не совсем прогревшейся от тепла его тела, он не расположен был доверять прихотям настроения. Он положил себе за правило решаться только на поступки, казавшиеся ему вполне разумными. Он старался создать себе иллюзию бесстрастного повиновения холодным расчетам.