В общем, во всем этом не было ничего страшного. Главное для меня было встать с этого стула со званием домашней учительницы музыки. Остальное я брала на себя. Впрочем, совсем не было впечатления, что дело не ладится. Г-жа Барбленэ руководила разговором с необычайным тактом; но если она принимала на себя весь этот труд, то ясно, что это делалось не для того, чтобы найти способ вежливо меня выпроводить. Взгляд ее уже утверждал меня в звании учительницы музыки. Но г-жа Барбленэ не принадлежала к числу тех людей, которые считают себя освобожденными от заботы подготовлять событие, если оно им кажется неизбежным. Привести наше свидание установленными путями к благоприятному результату составляло для нее привлекательную задачу. Г-жа Барбленэ имела вкус к церемониям. В частности, нужно было, чтобы в подходящий момент у нас создалась уверенность в достижении соглашения относительно платы за уроки. Но я хорошо видела, что торговаться мы не будем, и самый вопрос, пожалуй, не будет поставлен открыто. Все должно быть улажено невнятно произнесенным словом, полунамеком. И я могла положиться на г-жу Барбленэ в том, что все это произойдет так же естественно, как дыхание между двух фраз.
Но в то мгновение, как я поздравляла себя таким образом с добрым оборотом дела и говорила себе, что ни один из Барбленэ не был мне враждебен, что у каждого из четырех была своя манера хорошо принять меня или, по крайней мере, меня терпеть, — в это самое мгновение меня осенила мысль, что я, в сущности, имею дело не с кем-либо из Барбленэ в отдельности, но со всеми ими в совокупности. Эта мысль, которую я, казалось бы, должна была отбросить, как совершенно пустую, напротив, заняла меня. Не было ли причиной болезненное тяготение к самоистязанию, к отравлению радости нелепыми изощренностями? Как только я лишний раз повторяла себе, что у меня есть все основания быть спокойной относительно того или другого из них, тотчас же я представляла себе трех других Барбленэ, как нерасторжимую массу, от которой я могу всего опасаться; тогда, желая разувериться, я принималась мысленно рассматривать их одного за другим, и вдруг совершала счастливое открытие, что они были не одним существом, а четырьмя. Все это я проделывала почти так же глупо, как та моя лицейская одноклассница, которая, прочтя какое-нибудь название, не могла удержаться от того, чтобы тотчас же затем не прочесть его с конца.
От этого у меня рождалось беспокойство, впечатление фальшивого положения, какого-то дергания, с которым я не могла совладать. И так как мы никогда не лишаемся способности производить защитные движения, то я пыталась заменить это смутное болезненное ощущение каким-нибудь отчетливым восприятием, различить какую-нибудь угрожающую точку, которую я могла бы обезвредить, чтобы утвердить свое благополучие.
На первый взгляд, центральным персонажем была г-жа Барбленэ. В этом нельзя было даже сомневаться. Она величественно восседала в своем кресле. Против нее именно должен был помещаться всякий посетитель, следовательно, также и я. Именно на нее я смотрела, именно она начала разговор, руководила им, получала мои ответы. Самый свет, в сферу которого мы были так плотно заключены, лился на лицо г-жи Барбленэ, на всю ее массивную фигуру, как если бы она была в первую очередь предназначена для него. Другие производили впечатление антуража, простых свидетелей нашего диалога, вмешивавшихся в него лишь по мере надобности и выжидавших его результатов. И все же, вопреки мне самой, мысль моя устремилась теперь к старшей дочери, как вода течет к углублению, которое она только что открыла. Мысль моя была занята темной массой этой девушки, которую я ощущала слева от себя. Именно с этой стороны я в своих поисках желала бы пошарить. Именно отсюда, через рот отверстия, которое тело молодой девушки образовывало в освещенной сфере, я с тревогой ожидала появления чего-то очень существенного.
Самый разговор был для меня вещью наименее важной при этом моем первом визите. Я хорошо помню, что г-жа Барбленэ задала мне несколько любезных вопросов. Одни из них служили в некотором роде лишь для того, чтобы завязать общий разговор. Целью других было проверить, не подчеркивая этого, сведения, которые были даны обо мне Марией Лемье. Мысли, занимавшие меня, не сделали меня рассеянной, что было бы досадно, и не помешали мне выказать в своих ответах хладнокровие и равнодушие — качества, которых у меня могло и не достать в случае, столь для меня не безразличном.
От этого престиж мой возрастал. Для всех ясно было, что я не являюсь особой, которую спасают от голодной смерти путем предоставления работы. И так как у меня оставалось вполне достаточно внимания, чтобы не наделать глупостей, то я держалась естественно и непринужденно, так что должна была понравиться г-же Барбленэ и утвердить ее во мнении, что я светская девушка.
Вопрос о плате был улажен так тонко, что я уверена, лишь мы одни — г-жа Барбленэ и я — уловили его. Счастливый оборот фразы позволил нам понять, что мы обе согласны принять условия, предложенные Марией Лемье.
Когда мы назначили день и час первого урока, я встала. Г-жа Барбленэ медленно поднялась с кресла и сказала мне, что состояние ее здоровья вынуждает ее размерять движения и не позволяет ей проводить меня до двери. Я подумала в связи с этим заявлением о здоровье г-жи Барбленэ. Я обратила внимание, что болезнь вовсе не занимала места в том обстоятельном образе г-жи Барбленэ, который составился у меня в течение нашей беседы. Я не могла удержаться и выразила ей свое удивление по поводу того, что она плохо себя чувствует, но выразила это в такой форме, что она приняла мои слова за комплимент ее хорошему виду.
Г-н Барбленэ предложил сам проводить меня через пути.
Когда мы переступили порог и вышли на воздух, я стала спрашивать себя, довольна ли я или нет. Я могла выбирать. Радость и печаль, казалось, находились в моем распоряжении, одна подле другой. Радость была понятной. Но почему печаль? Может быть, просто потому, что как раз перед этим я в продолжение многих часов была слишком возбуждена, испытывала слишком сильное напряжение. Однако печаль эта не была похожа на усталость. Я узнавала усталость по свойственному ей привкусу израсходованной жизненной энергии, а также по безразличию, которое она нам дает ко всему, что может касаться будущего. «Слава богу, конец!» — вот вздох облегчения, порождаемый усталостью. Свою печаль я, напротив, ощущала как бдительную, светлую; она подобна была взору моряка, видящего сигнал на горизонте. Что касается радости, то я не была склонна слишком тщательно исследовать ее: настолько я боялась прийти к заключению, что она была неосновательной. Казалось, что она не относится к достигнутым мной в этот день успехам. Она не была также продолжением возбуждения, которым я была охвачена пять или шесть часов тому назад.
Когда мы ступили на первый путь, что-то во мне закричало, что хорошо бы больше не возвращаться сюда, навсегда повернуться спиной к этому дому. Что-то во мне обратилось с призывом к моей трусости. Уделив внимание этому призыву всего лишь одно мгновение, я уже чувствовала себя менее озабоченной, менее обремененной, снова юной, точно груз лет, начавший давить на мои плечи, вдруг соскользнул с них.
Тогда я обратилась к своей радости. Я хочу сказать, что я посмотрела, вызовет ли отказ от возвращения сюда, о котором я подумала одно мгновение, увеличение этой радости или же, напротив, ее ослабление. И вот моя радость, подобно человеку, за которым наблюдают, приняла сначала твердую осанку. Но я чувствовала, что она сдает, разлетается; я видела, как она блекнет. Не будем настаивать, сказала я себе.