Александр Амфитеатров
Чорт
Из житейских встреч
Курьерский поезд мчал меня из Вены в Россию. Я взял путь на Краков, Львов и Волочиск. Сверх обыкновения, пассажиров ехало не много. Я оставался в купэ один до самаго Прэрау, где северная дорога императора Франца-Иосифа сходится с линией на Прагу. В Прэрау ко мне подсел попутчик, лица его я не мог хорошо разглядеть, — в вагоне стемнело, а когда в потолке купэ вспыхнул белый полушар электрическаго фонаря, спутник мой уже вытянулся во всю свою длину на свободном диване и громко храпел, укрытый с головою куньею шубкою. По шубке этой я решил, что мой дорожный компаньон — поляк из Галиции: немцы и чехи таких не носят. В Прэрау «поляка» провожала целая свита молодых людей, весьма почтительно обнаживших головы, когда поезд тронулся. Значит, особа не простая.
Под Краковом незнакомец проснулся и минут пять зевал так громко и широко, что я начал было серьезно опасаться за целость его челюстей. А тут еще навернулся в память старинный стишок на зеваку.
Во время оно
Кит проглотил Иону;
Не ты ль, Никита,
Проглотил кита?
Чтобы скрыть невольную улыбку, я прильнул лицом к окну и внимательно вглядывался в предразсветные сумерки, пока не привел себя в достаточно серьезное настроение. Оборачиваюсь наконец, — попутчик мой сидит, опершись покавалерийски, руками на колена, и любопытно смотрит на меня яркими глазами. Необычайная острота его взгляда поразила меня. Незнакомцу было на вид лет сорок пять, пожалуй, даже слишком; лицо — очень измятое жизнью, некрасивое и мало симпатичное, но запечатленное умом необыкновенным. В толпе вы заметили бы и выделили бы это лицо из десятков тысяч: настолько характерны были выпуклости лба у висков и крепкий хищный рот, с выдавшимися вперед челюстями. Незнакомец улыбнулся: ни у кого ни раньше, ни позже не видал я более зубатаго рта — совсем волчья пасть, полная острыми резцами и клыками. Да и весь-то мой попутчик, когда оскалился в улыбку, походил на лобастаго матераго волка, как изображен он Густавом Дорэ в иллюстрациях к сказкам Перро, когда облизывается на Красную Шапочку. За Краковом мы разговорились.
— Гдзе пан едзе, проше пана? — начал ликантропический спутник, учтиво наклоняя голову. Голос его был довольно мягок, но с хрипотцой, а манера говорить престранная: он точно лаял.
— В Киев.
Попутчик тотчас же перешел с польскаго языка на русский, или, вернее сказать, на русинское наречие. Когда я не понимал или он сам затруднялся найти подходящее к разговору слово, он переходил то на польский, то на немецкий язык.
— Вы галичанин? — спросил я.
— Н-нет… я живу в Германии… но Галиция — моя родина, по крайней мере, нравственная… мой любимый край…
Он опять оскалился, словно хотел проглотить свою излюбленную Галицию, и, замяв разговор о себе, принялся выспрашивать меня очень быстро и очень тонко, с манерою ловкаго и наблюдательнаго интервьюера, кто я такой, чем занимаюсь, выгодно ли литературное «ремесло» (он так и выразился) в России, какия газеты у нас больше в ходу, кого из иностранных писателей больше переводят, и кто из литературной молодежи входит в моду. С старою русскою литературою, кончая Тургеневым, он был знаком в совершенстве. О Чехове знал, хотя и не читал его. Об Альбове, Баранцевиче, Станюковиче, Потапенке, Мамине-Сибиряке и не слыхивал. От писателей разговор незаметно перескочил к литературным веяниям, к декадентам и символистам, а через них и к общему мистическому настроению последней четверти XIX века, который, наскучив тьмами низких истин, бросил в нас возвышающие обманы бредней теософических, спиритических, сатанических, родил Блаватскую и Пеладана, выдвинул вперед Данте Росетти и пре-рафаэлитов, и воцарил над сливками парижскаго и лондонскаго общества — здесь буддийскаго ламу, там — Вельзевула средневековых шабашей, тут — бичующаго себя четками трапписта… В России тогда эти веяния были еще внове, чуть зарождались, на западе же фантастическая эпидемия свирепствовала уже широко и настойчиво.
— Наклонность современнаго общества к необыкновенному, — сказал незнакомец, нагибаясь ко мне и светя мне прямо в глаза своими глазами-огоньками (при этом меня обдало тонкими английскими духами), — наклонность к необыкновенному смущает многих. Друзья государственнаго прогресса, работники практической цивилизации видят в европейской эпидемии супернатурализма зловещий признак реакции, поворота чуть не к средним векам. Я, конечно, не решусь оспаривать реакционнаго характера всех этих учений и увлечений. Папство и полицейское государство всегда ехали на чорте и на чуде, как на своих боевых конях. Но я не придаю современному супернатурализму серьезно влиятельнаго значения. Двести лет реалистическаго мышления нельзя заслонить ни козлиным хвостом сатаны с брокенскаго шабаша «в первый раз по возобновлении», ни медными божками с Тибета. Просто: мы немножко пересолили с реалистическою разсудочною последовательностью, устали, засохли и, так как человек, даже самый прозаический, всегда эстетик по натуре — ему захотелось, наконец, сверхъестественнаго дивертисмента… В наше время массы и личности, их составляющия, сделались удивительно похожими друг на друга. Прежде как-то было, что масса — одно, личность — другое, а теперь они одно и то же. Я говорю про их психологию. И вот сколько я ни наблюдал отдельные экземпляры увлечения сверхъестественным, ни разу я не видал такого увлечения в чистом виде, без скептической примеси: два века реалистической дисциплины сказываются, как видите! И, в общем, человек, пока не сошел с ума, гораздо легче разуверяется в необыкновенном, чем решается ему поверить… У меня близ Черновиц есть приятель — помещик, который, под особо-фантастическим настроением, вообразил себя своего рода Пигмалионом и готов был клясться, что его любит мраморная статуя… описывал даже свои свидания с нею… и статуя эта была вовсе не невинная и добродушная Галатея, но вампир какой-то… он весь изсох во время этой дикой иллюзорной любви, стал кашлять кровью… И что же? Год тому назад встречаю его в Берлине: здоров, как бык, женат на толстейшей немке, спорит о табачной монополии и ругает все необыкновенное, как прусский фельдфебель… Ха-ха-ха!..
— На эту тему есть, помнится, красивый разсказ у Захер-Мазоха, — заметил я.
Мой собеседник внимательно взглянул на меня.
— Может быть… не помню… А у вас читают Захер-Мазоха?
— Очень любят. И его и Эмиля Францоза.
— Кто вам больше нравится?
— Разумеется, Захер-Мазох. Незнакомец одобрительно закивал головою:
— И мне тоже. У вас есть вкус. И мне тоже… Он задумался.
— Скажите, — возобновил он разговор, — не замечали вы, что у каждой необыкновенной истории есть непременно два оборота, как у медали? Так — трагедия, так — водевиль. Так величаво — так глупо и пошло. Впрочем, — улыбнулся он, — иначе и быть не может: таков и сам отец всей сверхъестественной лжи — дьявол: то Сатана Байрона и Мильтона, то смешной чортик уличнаго Петрушки… Вы любите истории с чертями?
— Как вам сказать? Равнодушен к ним.
— Я разскажу вам случай, где чорт играл весьма трагическую роль и вел себя чортовски, хотя и горько поплатился за это…
Место действия здесь — на невысоких галицийских холмах, между которыми несет нас поезд.
Время, лет сорок, много пятьдесят тому назад. Я мог бы представить вам живых свидетелей происшествия.
Недалеко от Коломыи есть фольварк Цехинец. В ту пору он принадлежал пану… ну, положим, хоть Висловскому, помещику не из самых крупных, но с хорошим достатком и большим весом в округе. Жил и правил хозяйством Висловский по-старинному — настоящим польским патриархом-феодалом, но человек был добрый, с хлопами ладил и даже роковой 1840 год, когда столько галицийских панов погибло под ножами и в пожарах народнаго возстания, Висловскому не отозвался лихом. Память его и до сих пор в почете и между поляками, и между русскими. Висловский давно уже вдовел. Жил он в своем фольварке вдвоем с дочерью Стефою — шестнадцатилетнею красавицей, пышною и дикою, как лесной шиповник. Панну Стефу только что просватали за молодого графа, скажем, к примеру, Стембровскаго, в горы, верст за двести от Цехинца.