— Мы пришли, чтобы описать имущество умершей и затем разделить его между бедными нашей деревни. Вы досыта поели и выпили, хватит с вас этого! И не вздумайте нагружать мешки, несчастные, иначе… посмотрите-ка сюда!
Он угрожающе помахал в воздухе дубиной.
Позади сельской знати появилось с десяток женщин, растрепанных, босых, в лохмотьях. Каждая держала в руках пустой мешок, а за спиной корзину.
Они шли крадучись, не говоря ни слова. Старый Анагности обернулся и, увидев их, разразился бранью:
— Эй! Чумазые, назад! Что? Вы уже пришли брать приступом? Мы сейчас перепишем каждую вещь, потом, соблюдая порядок и справедливость, все разделят между бедными. Назад, вам говорят! Учитель отцепил от пояса медную чернильницу, развернул большой лист бумаги и направился к маленькой лавочке, чтобы начать опись.
Тут послышался страшный шум — будто стучали по жестяным банкам; посыпались катушки, звенели разбитые чашки. А в кухне бренчали кастрюлями, тарелками и вилками.
Старый Кондоманолио рванулся, размахивая своей дубинкой. Но откуда начинать? Старухи, мужчины, дети, как ветер, проносились сквозь двери, прыгали из окон, через изгородь, падали с террасы, каждый уносил то, чем ему удалось поживиться: сковородки, кастрюли, матрасы, кроликов… Кое-кто снял с петель двери и окна и тащил их на спинах. Сам Мимито унес пару лодочек покойницы, перекинув их за шею — казалось, мадам Гортензия удалялась верхом на его плечах и видны были только туфли…
Учитель нахмурил брови, прицепил чернильницу к своему поясу, сложил чистую бумагу, и не сказав ни слова, с видом оскорбленного достоинства переступил порог и был таков.
Бедный дядюшка Анагности усовещал, умолял, грозил своей палкой:
— Какой стыд, поглядите, какой позор, смерть слышит вас!
— Может мне сбегать позвать попа? — спросил Мимито.
— Какого попа? Идиот несчастный! — зло сказал Кондоманолио. — Это же была француженка, ты что, не видел, как она крестилась? Эта отлученная крестилась четырьмя пальцами! Давайте-ка быстро зароем ее в землю, пока она не начала вонять и отравлять деревню!
— Ее уже черви начали есть, клянусь вам, ну, держитесь! — сказал, крестясь, Мимито.
Старик Анагности наклонил свою благородную голову знатного деревенского господина:
— Тебе, дуралею, это кажется странным? На самом деле человек полон червей с самого рождения, но их не видно. Однако лишь только начинается тление, они вылезают из всех пор — совершенно белые, как те, что в сыре! Появившиеся первые звезды остались висеть в воздухе, вздрагивая наподобие серебряных колокольчиков. Они звенели всю ночь.
Зорба снял с крючка висевшую над кроватью умершей клетку с попугаем. Осиротевшая птица в ужасе забилась в угол. Она смотрела во все глаза и не могла ничего понять, затем сунула голову под крыло и съежилась.
Потом попугай расправил оперение и захотел что-то сказать, но Зорба протянул к нему руку.
— Помолчи, — прошептал он ласковым голосом, — помолчи, идем со мной. Зорба наклонился и посмотрел на покойницу. Он смотрел долго, горло его сжалось. Хотел было поцеловать ее, но сдержался.
— Пошли, Господь с тобой! — прошептал он. Старый грек взял клетку и вышел во двор. Заметив меня, он подошел.
— Пойдем-ка отсюда… — тихо сказал он, взяв меня за руку.
Зорба казался спокойным, хотя губы его дрожали.
— Все мы пройдем по этому пути… — сказал я, пытаясь утешить его.
— Хорошее утешение! — присвистнул он ехидно. — Пошли отсюда.
— Подожди, сейчас ее унесут. Надо посмотреть… Ты сможешь выдержать это?
— Я продержусь, — ответил он сдавленным голосом. Зорба поставил клетку на землю и сложил руки. Из комнаты покойницы вышли с обнаженными головами дядюшка Анагности и Кондоманолио, они перекрестились. За ними шли четыре танцора с апрельскими розами за ушами, веселые, полупьяные, они несли дверь, на которой лежала умершая. Потом следовали лирник со своим инструментом, с десяток захмелевших мужчин, все еще что-то жующих, и пять или шесть женщин, каждая из которых несла кастрюлю или стул. Мимито шел последним, с дырявыми лодочками, висевшими у него на шее.
— Убийцы! Убийцы! Убийцы! — смеясь выкрикивал он. Дул теплый, влажный ветер, и море сердилось. Лирник поднял свой смычок — в теплом ночном воздухе раздался свежий, радостный и ироничный голос: «Почему, солнце мое, ты так поторопилась исчезнуть?..»
— Пошли, — сказал Зорба, — все кончено…
24
Мы молча шли по узеньким улочкам деревни. Неосвещенные дома казались черными пятнами, где-то в стороне лаяла собака, тяжело вздыхал вол. Ветер издалека доносил радостную мелодию лиры, звеневшую наподобие игривого ручья.
— Зорба, — сказал я, пытаясь прервать тягостное молчание, — что это за ветер? Южный?
Но старый грек вышагивал впереди, держа клетку с попугаем вроде фонаря, и молчал. Как только мы пришли на наш пляж, он обернулся.
— Ты голоден, хозяин? — спросил он.
— Нет, мне не хочется есть, Зорба.
— Ты хочешь спать?
— Нет.
— И я не хочу. Посидим немного на гальке. Мне нужно у тебя кое-что спросить.
Оба мы устали, но нам не спалось. Мы не хотели утратить остроту трагедийного ощущения этого дня. Сон казался нам трусливым бегством в минуту опасности. Мы уселись на берегу моря. Зорба поставил клетку между колен и долго молчал. Какое-то тревожащее воображение созвездие появилось позади горы, будто многоглавое чудовище с хвостом в виде спирали. Время от времени одна из звезд отделялась и падала.
Зорба с восторгом смотрел на небо, он даже раскрыл рот, словно впервые его увидел.
— Интересно, что происходит там, наверху? — проговорил он.
Минуту спустя он решился и заговорил. Голос его торжественно и взволнованно зазвучал в ночи:
— Хозяин, можешь ли ты мне сказать, — произнес он, — что означают все эти вещи? Кто же их сотворил? Зачем их сделали? А главное, — голос Зорбы задрожал от гнева и ужаса, — почему наступает смерть?
— Я не знаю, Зорба! — ответил я, устыдясь, будто меня спрашивали о чем-то самом простом, самом необходимом, а я был не в состоянии объяснить.
— Ты и не знаешь? — удивился Зорба, глаза его округлились точно так же, как прошлой ночью, когда я признался, что не умею танцевать. Какое-то мгновение он сохранял молчание, затем вдруг разразился:
— Тогда к чему все эти грязные книги, которые ты читаешь, а? Зачем ты их читаешь? И если они не говорят об этом, тогда о чем там рассказ?
— Они говорят о растерянности человека, который не может объяснить то, о чем ты спрашиваешь, Зорба.
— Плевать мне на его растерянность! — крикнул он, с раздражением топая ногой.
Попугай от этих криков внезапно подпрыгнул:
— Канаваро! Канаваро! — закричал он, будто звал на помощь.
— Заткнись ты! — сказал Зорба, стукнув кулаком по клетке.
Он повернулся ко мне:
— Я хочу, чтобы ты мне сказал, откуда все приходят и куда идут. Столько лет ты изнуряешь себя этой тарабарщиной. Что ж за сироп ты сумел выжать из двух-трех тысяч килограммов бумаги? Столько тоски было в его голосе, что у меня оборвалось дыхание. Эх! Как мне хотелось ответить ему!
Я был глубоко убежден, что самые высокие вершины человеческого духа не Знание, Добродетель, Доброта и Успех. Это что-то большее, фатальное и безнадежное вроде священного Ужаса.
— Ты не отвечаешь? — с беспокойством спросил Зорба.
Я попытался объяснить своему товарищу:
— Мы — маленькие червячки, Зорба, самые маленькие червячки на маленьком листочке огромного дерева. Маленький листок — наша земля, другие листья — это звезды, которые движутся в ночи. Мы бродим по нашему маленькому листку и с беспокойством его исследуем: нюхаем — хорошо или плохо пахнет; пробуем на вкус, если он оказывается съедобным. Мы ударяем по нему — он отзывается, как живое существо.
Кое-кто из самых отважных достигает края листка. И там, над бездной, мы наклоняемся с широко раскрытыми
глазами и напрягаем слух. Нас охватывает дрожь. Мы предупреждаем о страшной пропасти под нами, время от времени слышен шелест других листьев этого гигантского дерева, мы чувствуем, как от корней дерева поднимается сок и наполняет наши сердца. Вот так, склонившись над пучиной всем своим существом, мы дрожим от страха. С этой минуты нам грозит…