Я мог бы продолжать еще долго. Это было так просто; всего лишь открыть рот и выпустить свору слов, давно рвавшихся на волю.
Я услышал захлебывающийся от волнения голос той, которую сжимал в объятиях:
– Откуда ты все это знаешь?
– Да это бросается в глаза.
В глаза и в уши!
Она прижалась ко мне, растерянная, ошеломленная, – вот что я с нею сотворил!
– Говори… говори еще про то, что бросается в глаза. Это так приятно.
Она вошла во вкус! Что ж, я опять спустил свору:
– Он разрывается между двумя противоречивыми желаниями. Ему хочется упасть перед тобой на колени, поклоняться тебе, открыть тебе всю глубину любви, что он к тебе питает; однако столь же сильно он жаждет ранить тебя, причинить тебе боль, борясь с чувствами, которые ты ему внушаешь. Любовь бросает его к твоим ногам и в то же время будит в нем зверя. Ты для него – пытка и наваждение за гранью человеческих сил.
Вдруг спохватившись, что говорю от имени другого, я замолчал. И правильно сделал, потому что уже ступил на опасную территорию.
Покоившаяся в моих объятиях Этель, похоже, совсем потеряла рассудок.
– Как он меня любит! – прошептала она. – Как я слепа!
О да!
Она высвободилась, и я сразу ощутил пустоту.
– Я всегда знала, что ты волшебник, – сказала она мне. – Человек с таким лицом по определению не похож на других. Ты видишь людей насквозь. Ты встречался с Ксавье всего один раз и все про него понял. Ты почувствовал, что он испытывает ко мне.
Тут она попала в точку, сама того не зная. Неужели успела забыть то, что я сказал ей о красавчике наутро после вернисажа? Я всегда завидовал способности некоторых людей к сознательной амнезии. В умении закрывать глаза на действительность с ними не сравнится ни один страус.
Моя любимая рухнула на диван и вознеслась на седьмое Небо.
– В жизни я не была так счастлива!
И все это – дело моих рук! Тот, кто спит с тобой, никогда не дарил тебе такого блаженства, как я. Слава словам, слава моим словам, они искуснее в любви, чем член моего соперника!
– Если бы не ты, Эпифан, я бы так ничего и не поняла. Ты помнишь, в каком состоянии я пришла сюда? А посмотри на меня теперь! Этим я обязана тебе.
Ты мне больше чем друг, – ты мой брат.
Что ж, и на том спасибо. С братом, по крайней мере, возможен инцест.
Радость моя была недолгой. Окрыленная, Этель полетела к любовнику. Другому предстоит греться в пламени, которое разжег в ней я. Margaritas ante porcos [11].
Последние два дня 1996 года я провел перед телевизором: проживать их мне не хотелось. Программы были ужасны: нас пичкали компиляцией событий года. Трупы убитых девочек, умирающие тысячами заирские беженцы, грязные скандалы – только помешанный мог все это смотреть. Я начал понимать, что и вправду сошел с ума.
Я получил две тысячи приглашений на встречу Нового года и от всех отказался, ссылаясь на другие.
Мне хотелось остаться одному и сделать себе подарок, о котором я мечтал с детства: беруши. Вечером 31 декабря я пошел и купил их в аптеке. Я сразу влюбился в красивую коробочку и загадочные иероглифы на ней. Вернувшись домой, я открыл ее – содержимого хватило бы, чтобы заткнуть уши целому полку.
Когда час настал, я вынул две штуки, освободил их от ватной упаковки, и в руках у меня оказалась пара комочков розоватой пасты. Я в точности выполнил инструкцию: согрел их между пальцами и скатал в цилиндрики. Потом посмотрел на них, как смотрит самоубийца на револьвер: для человека-уха вставить беруши – все равно что свести счеты с жизнью.
Со всей подобающей торжественностью я воткнул их в свои слуховые отверстия. И произошло чудо: мир вокруг меня исчез.
Я стал единственной существующей реальностью. Поначалу ощущение показалось неприятным; десять минут спустя от смутного дискомфорта не осталось и следа. Не осталось ничего, кроме сказочного одиночества отшельника.
Я лег в постель с «Пармской обителью», одной из моих настольных книг. Очень скоро я обнаружил, что не могу читать: шумы моего тела заглушали голос любимой. Оказывается, мой организм производил такое количество звуков, что невозможно было сосредоточить внимание на чем-либо вовне.
Я был замурован в себе. Поразительное ощущение. Я погасил свет, чтобы полнее им насладиться, усилив глухоту слепотой. Простыня стала саваном. Меня похоронили заживо. Я лежал в могиле.
Неописуемое возбуждение охватило мой ум: я увлеченно анализировал громыхание собственного желудка, ритм кровообращения и другие малопонятные звуки, неожиданные, как хлопки дверей. Мое сердце тикало подобно бомбе замедленного действия. Кажется, никогда я не переживал ничего интереснее этого добровольного заточения.
Вдруг я с тревогой подумал: что, если беруши убили в моем мозгу Этель? Но нет, я мог видеть ее сквозь щелки своего застенка, как Фабрицио Клелию. Решительно, на новом месте жительства у меня было все необходимое.
Я не смог долго исследовать золотые россыпи загадок этого Олимпа: скоро на меня свинцовой тяжестью навалилась дремота. Я, не понаслышке знакомый с бессонницей, провалился в сон неведомой мне прежде глубины. Розовые восковые комочки закупорили меня, изолировали, я стал непроницаем для внешнего мира. Я и не знал, как сладостна может быть кома. Я пробыл в ней двенадцать часов.
Когда я проснулся, непоправимое уже свершилось: 1996 год ушел. Насколько почивший в бозе супруг казался прекрасней сопляка, самонадеянно занявшего его место! 1997 год полагал своим достоинством юность – на самом деле он был попросту пустышкой.
Я отдернул занавески, чтобы посмотреть в его глаза, – у него и взгляда-то не было. На безлюдных улицах редкие прохожие облачились в траур по тому, кто навсегда оставил землю вдовой.
Такого рода тоска накатывала на меня каждый год 1 января. Все правильно, но на этот раз мне было тяжелее обычного. Ушедший 1996 год был во всех отношениях annus horribitis [12], но для меня он навсегда сохранит черты моей любимой.
На телефонном фронте ситуация складывалась тревожная. Труднее всего сражаться с бездарным противником – а это был тот самый случай. Звонки с передовой поступали все чаще. Моя военная корреспондентка пересказывала мне, что говорил красавчик, – слова не столько хамские, сколько пустые, хотя она предпочитала толковать их как хамство. Наш Ксавье не обладал задатками Косталя [13], в его грубостях совершенно не чувствовалось изобретательности, и, судя по всему, они не были ни намеренными, ни обдуманными. Все они носили отпечаток неповоротливого ума, неспособного уважать кого-либо, кроме себя, типичного для людей, никогда не прилагавших усилий, чтобы нравиться, – и типичного для того, кому не свойственно любить.
Мне же приходилось проявлять чудеса сообразительности, выдумывая несуществующий смысл его слов, и, если требовалось, находить им оправдание.
Зачастую я чувствовал себя переводчиком и по совместительству учителем хороших манер. Нередко случалось, что моя любимая вопрошала, как мог великий артист сказать ей ту или иную обидную вещь, и тогда я тоном знатока светских обычаев отвечал: «Бывает».
Она мной восхищалась: «Ты так хорошо ориентируешься в обществе. А я как с необитаемого острова». Догадывалась ли она, что меня самого моя внешность двадцать лет держала на необитаемом острове? Впрочем, что правда, то правда: эта напасть помогла мне постичь человеческие отношения. Только будучи всеобщим жупелом, можно убедиться, до какой степени всем на вас плевать. Этель, прекрасная, как дева с полотна Иеронима Босха, была куда меньше осведомлена о полнейшем равнодушии человека к ближнему.
На свою беду, она была еще и очень доброй. Премьера фильма приближалась, и ей, актрисе, пришлось встречаться с журналистами. Надо было видеть, как великодушно она отзывалась об этом шедевре кинематографа, к которому, как мне было известно, питала отвращение. Она превозносила «талант» режиссера и называла «огромной удачей» работу с ним. Ладно бы еще ей отстегивали процент, тогда я мог бы заподозрить ее во лжи из корысти, но она лгала просто-напросто по доброте душевной – поскольку ничего с этого не имела, более того, могла много потерять: не лучшая характеристика для актрисы, если она расхваливает такое барахло.