– Слишком поздно. Меня обошли. Как я теперь перехвачу у него это задание! Всем будет ясно, что я ввязываюсь в это дело не по велению долга, а только чтобы ее не уступить ему – чтобы не потерять над ней морального превосходства. Вся моя мораль – только ради того, чтобы обладать ею!
Он развел руками.
– Я даже не представляю, что мне делать. Боюсь, что уже ничего не поделаешь.
Он высказал еще несколько мыслей, достойных размышления:
– Я оказался голым! Какой же я голый! Боже мой! Как меня раздели! Я, в моем возрасте, уже не могу быть голым. Нагота – это для молодежи.
И далее:
– Она изменяет не только мне. Она изменяет мужчинам. Мужчинам вообще. Ведь она не изменяет мне с мужчиной. Тогда разве она женщина? Ах, скажу я вам, ведь она играет на том, что еще не женщина. Играет на каком-то присущем ей своеобразии, на чем-то очень спе-ци-фи-чес-ком, о существовании чего я раньше не догадывался…
Далее:
– Однако, спрашивается, откуда в них это? Я повторяю: сами они не могли до такого додуматься. До того… что на острове.
Того, что теперь со мной… до тех провокаций… Это слишком изощренно. Надеюсь, вы поймете: не могли додуматься, потому что слишком изощренно. Так откуда же в них это взялось? Из книг? Не знаю, не знаю!
* * *
Понизу разливался густеющий сок, притупляющий зрение, и если кроны деревьев еще купались в перистой веселой синеве, то их стволы были отталкивающе неопределенны. Я заглянул под кирпич. Письмо.
«Прошу Вас поговорить с Семианом.
Скажите ему, что ночью Вы и Геня выведете его в поле, где будет ждать Кароль с бричкой. Мол, Геня постучит ему ночью – чтобы проводить. Он поверит. Знает, что Кароль – его, а Генька – Кароля! Обязательно поверит! Это лучший способ заставить его открыть, когда она постучит. Это очень важно. Примите к сведению!
Помните: отступать уже некуда – только в свинство!
Что – Скужак? Что с ним делать? Что? Я над этим голову ломаю. Он не может оставаться в стороне, они должны втроем… Но как?
Осторожно! Не надо спешить. Лучше потихоньку да полегоньку, чтобы не наделать переполоха, без лишнего риска, пока, тьфу-тьфу, удача на нашей стороне – главное, не спугнуть ее. Будьте осторожны! Предельное внимание!»
* * *
Я пошел к Семиану.
Постучал – убедившись, что это я, он открыл, но сразу же вновь повалился на кровать. Сколько он так лежал? В носках – туфли, идеально начищенные, блестели на полу среди разбросанных окурков. Он курил сигарету за сигаретой. Тонкая в запястье рука, длинные пальцы с перстнем на указательном. Он не изъявлял желания разговаривать – лежал навзничь, уставившись в потолок. Я сказал, что пришел предупредить его: пусть он не строит иллюзий. Ипполит не даст ему лошадей.
Он не отвечал.
– Ни завтра, ни послезавтра. Более того, ваши опасения, что живым вас отсюда не выпустят, возможно, оправданны.
Молчание.
– В связи с этим хочу вам предложить… план побега.
Молчание.
– Я хочу вам помочь. Он не отвечал.
Лежал как бревно. Я подумал, что он боится, – но это был не страх, это была злость. Злобная злость. Он лежал и исходил злобой – вот и все. Он был озлоблен. И это потому (подумал я), что он открыл мне свою слабость. Я знал его слабость, поэтому она переродилась в нем в злость.
Я изложил план. Предупредил его, что ночью постучит Геня и проводит его.
– Бля…
– У вас есть деньги?
– Есть.
– Тогда все в порядке. Будьте готовы – сразу после полуночи.
– Бля…
– Такие выражения вряд ли вам помогут.
– Бля…
– Вы напрасно грубите. Мы можем и отказаться.
– Бля…
С этим я его и оставил. Он принимал нашу помощь, позволял спасать себя, но не испытывал благодарности. Распятый на кровати, вытянувшийся, напряженный, он еще олицетворял собой агрессивность и властность – господин и повелитель, – но принуждать он уже не мог. Его власть кончилась. И он знал, что я это знаю. Если до недавнего времени у него не было нужды ни в чьей благосклонности, потому что он мог запугать и заставить, мог понравиться насильно, то теперь он лежал здесь передо мной во всей своей взбешенной агрессивной мужественности, но уже лишенный когтей и вынужденный искать сочувствия… и понимал, что в этой своей мужественности он несимпатичен, неприятен… и он одной ногой в носке почесал другую ногу… затем поднял ногу и пошевелил пальцами, этот жест был подчеркнуто эгоцентричным, ему плевать было на мое к нему отношение… он не любил меня… он захлебывался антипатией… ему хотелось блевать… мне тоже. Я вышел. Типично мужской цинизм отравлял меня, как никотин. В столовой я наткнулся на Ипполита и отшатнулся, еще немного, еще на волосок, и меня бы вырвало, да, еще на волосок, один из тех волосков, которые росли на руках и у них, и у меня! В этот момент я не мог стерпеть Мужчину.
Нас – мужчин – было в доме пятеро: Ипполит, Семиан, Вацлав, Фридерик и я. Бррр… Ничто в животном мире не доходит до такого уродства – какой жеребец, какой козел может соперничать с этим развратом формы, с этим цинизмом формы? Увы! Человечество после тридцати лет скатывается в уродство. Вся красота была на их стороне, молодых. Я, мужчина, не мог искать спасения у моих коллег, мужчин, они были отталкивающи. И толкали меня к юности!
* * *
Пани Мария появилась на веранде.
– Где все остальные? – спросила она. – Куда они исчезли?
– Не знаю… Я был наверху.
– А Геня? Вы не видели Геню?
– Может быть, в парнике?
У нее затрепетали пальчики.
– Не сложилось ли у вас такого впечатления, что… Вацлав показался мне несколько нервозным. Он чем-то удручен. Может быть, что-нибудь между ними не так? Видно, что-то разладилось. Меня это как-то тревожит, я должна поговорить с Вацлавом… или, может быть, с Геней… не знаю… о Боже правый!
Она была явно встревожена.
– Я ничего не знаю. А то, что он удручен… ведь он потерял мать.
– Вы думаете, что это из-за матери?
– Конечно. Мать – это мать!
– Нет, правда? Я тоже думаю, что это из-за матери. Он потерял мать. Этого ему даже Геня не заменит! Мать – это мать! Мать! – Она слабо пошевелила пальчиками.
Это ее совершенно успокоило, будто слово «мать» было настолько убедительным, что даже слово «Геня» лишало значения, будто было наивысшей святыней!… Мать! Ведь и она была матерью! Эта бывшая жизнь, целиком переродившаяся в мать, смотрела на меня отцветшими, позапрошлыми глазами и отдалялась в свое боготворение матери – я понимал, что не стоит опасаться ее вмешательства во что бы то ни было, – она ничего не могла изменить в настоящем, потому что была матерью. Затрепетали в отдалении ее бывшие прелести.
* * *
По мере приближения ночи и того, что ее приход возвещал, зажигались лампы, закрывались ставни, стол накрывался к ужину – мне становилось все хуже, и я бродил из угла в угол, не находя себе места. Все с большей отчетливостью вырисовывались суть и смысл моей и Фридерика измены: мы изменили мужчине с (юношей плюс девушка). Бродя так по дому, я заглянул в гостиную, где было темновато, и увидел Вацлава, сидящего на диване. Я вошел и сел в кресло, достаточно, впрочем, далеко от него, у противоположной стены. Неопределенными были мои намерения. Нечеткими. Отчаянная попытка – страшным усилием воли преодолеть отвращение, столковаться с ним в мужественности. Однако отвращение возросло безгранично, подстегнутое моим приближением к нему и помещением моего тела вблизи его тела – дополненное его неприязнью ко мне… неприязнью, которая, делая меня омерзительным, делала омерзительным мое омерзение к нему. И vice versa. Я понимал, что в таких условиях не могло быть и речи, чтобы кто-нибудь из нас вдруг воссиял тем светом, который, несмотря ни на что, оставался доступен для нас, – я имею в виду свет нравственности, разума, самопожертвования, героизма, благородства, которые мы смогли вызвать к жизни, которые таились в нас in potentia, – но отвращение было слишком всепоглощающим. Ну а если преодолеть его насильно? Насилие! Насилие! Ведь мы были мужчинами! Мужчина – это тот, кто насилует, кто может понравиться насильно. Мужчина – это тот, кто господствует! Мужчина не спрашивает, нравится он или нет, он заботится только о собственных ощущениях, его вкус решает, что приятно, а что противно – для него, и только для него! Мужчина существует для себя, и ни для кого больше!