Испарения канала. Удушливая сырость. Застывшие в неподвижности жабы. Пятый час, томный сад. Жара.
– Зачем вы меня туда привели?
Он задал этот вопрос, когда мы возвращались домой. Я ответил:
– Я считаю это своим долгом.
– Благодарю вас, – сказал он после некоторого раздумья.
А когда мы уже подходили к дому, он сказал:
– Я не думаю, что это… хоть в какой-то степени серьезно… Но в любом случае я вам благодарен за то, что вы обратили на это внимание… Я поговорю с Геней.
И больше ничего. Он ушел в свою комнату. А я остался один, разочарованный, как всегда бывает, когда что-то уже осуществлено, – ибо осуществление всегда бывает туманным, недостаточно определенным, лишенным величия и чистоты замысла. После выполнения задания я внезапно оказался безработным – куда себя девать? – опустошенным реальностью, которую сам же породил. Стемнело. Опять стемнело. Я вышел в поле и шел вдоль межи понурив голову, лишь бы идти да идти, а земля у меня под ногами была обыкновенной, спокойной, исконной и реальной. На обратном пути я заглянул под кирпич, но ничего меня там не ждало, только кирпич – темный от сырости, холодный. Я шел по двору к дому и остановился, не в силах войти в него, в атмосферу развивающихся событий. Но в то же мгновение жар их объятий, слияние их тел опалили меня таким пламенем, что я с силой толкнул дверь и вошел в дом, чтобы осуществлять и воплощать! Я иду! Но здесь ожидал меня один из тех внезапных поворотов сюжета, которые, бывает, застают врасплох…
Ипполит, Фридерик и Вацлав в кабинете – позвали меня.
Я, подозревая, что они собрались в связи со сценой на острове, приблизился с опаской… но что-то мне подсказывало, что это из другой оперы. Ипполит, осовевший, сидел за письменным столом и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по кабинету, фридерик полулежал в кресле. Молчание. Начал Вацлав:
– Нужно рассказать пану Витольду.
– Они хотят ликвидировать Семиана, – как-то вскользь объяснил Ипполит.
Я еще не понимал. Но скоро пришло осознание, втянувшее меня в новую ситуацию, – и снова потянуло театральным штампом патриотического подполья – и от этого чувства, кажется, даже Ипполит не был свободен, поэтому и стал он говорить резко, даже в приказном тоне. И сурово. Я узнал, что ночью Семиан «встречался с людьми, прибывшими из Варшавы» с целью уточнения деталей операции, которую он должен был провести в этом районе. Но в ходе этого разговора выяснилось – «чудеса, господа», – что Семиан будто бы не собирается проводить ни этой акции, ни какой-либо другой, так как он раз и навсегда оставляет конспиративную работу и «возвращается домой». Действительно, чудеса! Начался, конечно, скандал, они стали на него давить, и в конце концов он вышел из себя и заявил, что сделал все, что мог, и больше не может – «потерял мужество» – «смелость переродилась в страх» – и «оставьте меня в покое, что-то во мне сломалось, во мне растет тревога, сам не знаю почему» – что он уже ни на что не годен, что было бы легкомыслием что-нибудь поручать ему в таком состоянии, что он честно их предупредил и просит его отпустить. Это уж было чересчур. В ходе резкого, нервного разговора у присутствующих зародилось подозрение, сначала смутное, а потом все более определенное, что Семиан сошел с ума или находится на последней стадии нервного истощения, – и тогда всех захлестнул страх, что какая-нибудь тайна, похороненная в Семиане, выйдет на явь, что он уже ненадежен и нет уверенности, что не расколется… а это, учитывая определенные последствия, представлялось катастрофой, крахом, чуть ли не концом света, и тогда в этом напряжении, накаленности, нервозности выкристаллизовывалось в конце концов трусливое и пугающее решение его умерщвления, немедленной ликвидации. Иппа сказал, что они хотели сразу же пойти за Семианом в его комнату и там его застрелить, но он, Иппа, уговорил их дать отсрочку до следующей ночи, мотивируя это необходимостью согласования технических деталей с целью обеспечения безопасности нас, домашних. Они согласились отложить исполнение приговора, но не более чем на сутки. Они боялись, что он почувствует грозящую ему опасность и убежит. Повурна же максимально отвечала их замыслу, потому что приезд сюда Семиана держали в глубочайшей тайне и никто бы его здесь не искал. Было решено, что они вернутся сегодня ночью, чтобы «кончить дело».
Почему правда нашей борьбы с врагом и захватчиком выступала в таком кричащем облачении – и до какой же степени все это было раздражающе убого! – как в дрянном театре – хотя были в этом и кровь, и смерть, причем самые настоящие! Я спросил, чтобы лучше понять – привыкнуть к новой ситуации:
– Что он сейчас делает?
Ипполит мне ответил:
– Он наверху. В комнате. Закрылся на ключ. Просил лошадей, настаивает на отъезде. Но я не могу дать ему лошадей.
И он прошептал про себя:
– Я не могу дать ему лошадей.
Конечно же, он не мог. Другой вопрос, что так это не делается – прикончить человека без суда и следствия, без каких-либо формальностей, даже без всякой бумажки? Но уж это нас не касалось. Мы разговаривали как люди, на которых внезапно свалилось несчастье. Однако, когда я спросил, что они собираются делать, ответ прозвучал почти грубо:
– А чего же вы хотели? Здесь не о чем говорить! Надо с этим кончать!
Тон Ипполита свидетельствовал, что в наших отношениях произошла решающая перемена. Я перестал быть гостем, я был на службе, принуждаемый вместе с ними к насилию, к жестокости, которая была направлена против нас в той же степени, что и против Семиана. Чем он перед нами-то виноват? Вдруг, с бухты-барахты, возникла необходимость его прирезать, рискуя при этом собственной шкурой.
– Пока особых дел у нас нет. Они придут полпервого. Сторожа я отослал в Островец, придумал для него поручение. Собак спускать не будем. «Гостей» я отведу к нему, наверх, и пусть делают, что хотят. Лишь с одним условием – чтобы без шума, а то весь дом перебудят. А труп… я уже решил, мы зароем в сарае. Завтра кто-нибудь из нас съездит на станцию якобы для того, чтобы проводить Семиана, и концы в воду. Если втихую, то это дело можно кончить так, что ни одна живая душа не подкопается.
Фридерик спросил:
– В старом сарае, за каретником?
Он задал этот вопрос по-деловому, как конспиратор, как боевик, – и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, отметив такую его готовность, – как у пьяницы, забритого в рекруты. Или он уже не мог не пить? И вдруг эта новая авантюра показалась мне предприятием здравым и намного более порядочным по сравнению с тем, чем мы занимались до сих пор. Но моя успокоенность быстро развеялась.
Сразу же после ужина (прошедшего в отсутствие Семиана, который вот уже несколько дней был «нездоров» – еду ему посылали наверх) я на всякий случай пошел к воротам, а там под кирпичом белело письмо.
«Появились осложнения. Это путает наши планы.
Нужно затаиться. Тихо, ша.
Посмотрим, что и как. Как будут разворачиваться события. Если произойдет скандал и придется сматываться, нам, напр., в Варшаву, а им куда-нибудь еще, ну что же – тогда все рассыплется.
Нужно знать эту старую б… Вы понимаете, кого я имею в виду? Ее, т. е. Природу. Если Она навалится с какой-нибудь неожиданной стороны, не нужно протестовать, сопротивляться, следует тихо, покорно приноровиться к Ней, faire bonnemine [11]… но внутренне не поддаваться, не терять нашей основной цели, так, чтобы она знала, что у нас есть своя особая цель. Сначала Ее атаки бывают оч. решительными, активными и т. д… однако потом Она как бы теряет к этому интерес, дает поблажки, и тогда можно тайком вернуться к своей собственной работе и даже рассчитывать на Ее снисходительность…
Notabene! В своем поведении ориентируйтесь на меня. Чтобы не было никаких накладок. Я буду Вам писать. Это письмо обязательно сожгите».