Одновременно автором дается согласие на переиздание первого тома «Мертвых душ» без исправлений,[110] лишь с присоединением нового предисловия. Оно высылается вместе с письмом к Шевыреву от 26 сентября, и из его содержания видно, как далек стал Гоголь от вернувшихся было к нему на минуту весной надежд. Предисловие содержит обращение к читателям с просьбой о присылке тех бытовых материалов, поисками которых были заполнены для Гоголя следующие годы, когда возврат к художественной работе над второй частью представлялся ему невозможным без предварительного долгого изучения «статистики России».[111] Через все письма 1847 г. настойчиво проходит мысль о необходимости, прежде чем вновь взяться за продолжение поэмы, «озариться полным знанием дела», «изрядно поумнеть», достигнуть «безъискусственной простоты, которая должна необходимо присутствовать в других частях „Мертвых душ“, дабы назвал их всяк верным зеркалом, а не карикатурой» и т. д. А касаясь попутно своей текущей писательской работы, Гоголь неизменно характеризует ее теперь как еще только предстоящую, как такую, к которой лишь в будущем можно будет «приступить».[112] Пока же она сводится к обдумыванию или, в лучшем случае, к набрасыванию вчерне.
Из отдельных писем видно, что̀ именно могло тогда обдумываться и набрасываться. В сыне С. П. Апраксиной, у которой живет в Неаполе Гоголь, его упорно интересует одна и та же черта: «желанье сильное» «заняться не шутя благоустройством крестьян» своего имения,[113] т. е. главная черта будущего Тентетникова. Имя «Улинька» впервые, с особым ударением на его русском характере, упоминается Гоголем тоже в 1847 г. в письме к супругам Данилевским: «моя добрая Юлия, или по-русски Улинька, что звучит еще приятней» (письмо от 18 марта). Наконец тогда же, среди отыскиваемых материалов по «статистике России», особо испрашивается «биография хотя двух человек, начиная с 1812 года и до сих пор»,[114] т. е. бытовой материал для создания образа генерала Бетрищева. Но из стадии собирания материалов и черновых заготовок весь этот труд в 1847 г. еще не выходит, о чем бесспорно свидетельствует написанное в конце года письмо к Жуковскому — вариант «Авторской исповеди». Содержащееся тут авторское признание подводит несомненно итог как раз этому переходному периоду в творческой истории второй части: «Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало всё что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог предо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать. На всяком шагу я чувствовал, что мне многого недостает, что я не умею еще ни завязывать, ни развязывать событий и что мне нужно выучиться постройке больших творений у великих мастеров… Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы — и ничего не выходило. Я думал, что уже способность писать просто отнялась у меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом ото всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту, — к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой…С этих пор, — продолжает Гоголь, — способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы, чувствую, что работа пойдет, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет… Хочу заняться крепко „Мертвыми душами“». Письмо, датированное 29 декабря 1847 г., написано в Неаполе, откуда несколько недель спустя Гоголь отплыл в свое паломничество в Иерусалим. Путешествие закончилось около 20 апреля 1848 г. в Одессе.
Ни в Одессе, ни потом в родной Васильевке, в мае — июле, к занятиям Гоголь еще не приступает. «Я еще ни за что не принимался, — пишет он из Васильевки Плетневу 7 июня: — Покуда отдыхаю от дороги. Брался было за перо, но или жар утомляет меня, или я всё еще не готов; а между тем чувствую, что, может, еще никогда не был так нужен труд, составляющий предмет давних обдумываний моих и помышлений, как в нынешнее время».[115] Лишь в середине октября обосновавшись в Москве, Гоголь приступает, наконец, к началу работы. Труд над «Мертвыми душами» вступил в новый фазис.
А. М. Виельгорской Гоголь сообщает из Москвы (29 октября) о близости давно ожидаемого момента: «Я еще не тружусь так, как бы хотел… еще нет этого благодатного расположения духа, какое нужно для того, чтобы творить. Но душа кое-что чует и сердце исполнено трепетного ожидания этого желанного времени». «Принимаюсь серьезно обдумывать тот труд, — пишет он 18 ноября Смирновой, — для которого дал бог средства и силы». «Соображаю, думаю и обдумываю второй том „Мертвых душ“, — двумя днями позже пишет Гоголь Плетневу. — Прежде чем примусь серьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка». А в марте 1849 г., подводя небольшой итог сделанному, Гоголь жалуется: «Работа моя шла как-то вяло, туго и мало оживлялась благодатным огнем вдохновения».[116] Тем не менее, всё же шла; в письме к Плетневу от 3 апреля читаем: «хоть и не так тружусь, как бы следовало, но спасибо богу и за это». А в письме к Жуковскому от 14 мая 1849 г. имеются уже первые признаки авторского удовлетворения достигнутым результатом: «Жду нетерпеливо прочесть тебе всё, что среди колебаний и тревог удалось создать». Жуковский не приехал, однако, ни в Петербург (куда готов был выехать Гоголь), ни в Москву. И первое авторское чтение написанного за истекшую зиму состоялось у Смирновой.
Поездка Гоголя к ней в гости в Калугу, описанная в «Воспоминаниях» брата Смирновой, Л. И. Арнольди, падает на конец июня — начало июля 1849 г. Вот что находим у Арнольди о прочитанных тогда Гоголем главах второго тома «Мертвых душ»: «Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома „Мертвых душ“ и что всё, им прочитанное, было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию: он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого, в одиннадцать часов утра, на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и вообще была лучше обработана, хотя содержание было то же. Хохотом генерала Бетрищева оканчивалась эта глава, а за нею следовала другая, в которой описан весь день в генеральском доме. Чичиков остался обедать. К столу явились, кроме Уленьки, еще два лица: англичанка, исправлявшая при ней должность гувернантки, и какой-то испанец или португалец, проживавший у Бетрищева в деревне с незапамятных времен и неизвестно для какой надобности. Первая была девица средних лет, существо бесцветное, некрасивой наружности, с большим тонким носом и необыкновенно быстрыми глазами. Она держалась прямо, молчала по целым дням и только беспрерывно вертела глазами в разные стороны с глупо-вопросительным взглядом. Португалец, сколько я помню, назывался Экспантон, Эситендон или что-то в этом роде; но помню твердо, что вся дворня генерала называла его просто — Эскадрон. Он тоже постоянно молчал, но после обеда должен был играть с генералом в шахматы. За обедом не произошло ничего необыкновенного. Генерал был весел и шутил с Чичиковым, который ел с большим аппетитом, Уленька была задумчива, и лицо ее оживлялось только тогда, когда упоминали о Тентетникове. После обеда генерал сел играть с испанцем в шахматы и, подвигая шашки вперед, беспрерывно повторял: „полюби нас беленькими… “. „Черненькими, ваше превосходительство“, перебивал его Чичиков. „Да, повторял генерал, полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь полюбит“. Через пять минут он опять ошибался и начинал опять: „полюби нас беленькими“, и опять Чичиков поправлял его, и опять генерал, смеясь, повторял: „полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь бог полюбит“. После нескольких партий с испанцем генерал предложил Чичикову сыграть одну или две партии, и тут Чичиков выказал необыкновенную ловкость. Он играл очень хорошо, затруднял генерала своими ходами и кончил тем, что проиграл; генерал был очень доволен тем, что победил такого сильного игрока, и еще более полюбил за это Чичикова. Прощаясь с ним, он просил его возвратиться скорее и привезти с собою Тентетникова. Приехав к Тентетникову в деревню, Чичиков рассказывает ему, как грустна Уленька, как жалеет генерал, что его не видит, что генерал совершенно раскаивается и, чтобы кончить недоразумение, намерен сам первый к нему приехать с визитом и просить у него прощения. Всё это Чичиков выдумал. Но Тентетников, влюбленный в Уленьку, разумеется, радуется предлогу, и говорит, что если всё это так, то он не допустит генерала до этого, а сам завтра же готов ехать, чтобы предупредить его визит. Чичиков это одобряет, и они условливаются ехать вместе на другой день к генералу Бетрищеву. Вечером того же дня Чичиков признается Тентетникову, что соврал, рассказав Бетрищеву, что будто бы Тентетников пишет историю о генералах. Тот не понимает, зачем это Чичиков выдумал, и не знает, что ему делать, если генерал заговорит с ним об этой истории. Чичиков объясняет, что и сам не знает, как это у него сорвалось с языка; но что дело уже сделано, а потому убедительно просит его, ежели он уже не намерен лгать, то чтобы ничего не говорил, а только бы не отказывался решительно от этой истории, чтоб его не скомпрометировать перед генералом. За этим следует поездка их в деревню генерала; встреча Тентетникова с Бетрищевым, с Уленькой и наконец обед. Описание этого обеда, по моему мнению, было лучшее место второго тома. Генерал сидел посредине, по правую его руку Тентетников, по левую Чичиков, подле Чичикова Уленька, подле Тентетникова испанец, а между испанцем и Уленькой англичанка; все казались довольны и веселы. Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов; Тентетников тем, что почти против него сидела Уленька, с которою он по временам встречался взглядами; Уленька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними, и что отец опять с ним в хороших отношениях, и наконец Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, как вносили новое блюдо. Приметив лучший кусок, он не спускал с него глаз во всё время, покуда блюдо обходило кругом стола, или покуда лакомый кусок не попадал к кому-нибудь на тарелку. После второго блюда генерал заговорил с Тентетниковым о его сочинении и коснулся 12-го года. Чичиков струхнул и со вниманием ждал ответа. Тентетников ловко вывернулся. Он отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны; важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек в защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне, и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв. Тентетников говорил довольно долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как бриллиант чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им. Испанец еще более потупился в тарелку, англичанка с глупым видом оглядывала всех, ничего не понимая. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы… Чичиков, желая поместить и свое слово, первый прервал молчание: „Да, сказал он, страшные холода были в 12-м году“. — „Не о холодах тут речь“, заметил генерал, взглянув на него строго. Чичиков сконфузился. Генерал протянул руку Тентетникову и дружески благодарил его; но Тентетников был совершенно счастлив тем уже, что в глазах Уленьки прочел себе одобрение. История о генералах была забыта. День прошел тихо и приятно для всех. — После этого я не помню порядка, в котором следовали главы; помню, что после этого дня Уленька решилась говорить с отцом своим серьезно о Тентетникове. Перед этим решительным разговором, вечером, она ходила на могилу матери и в молитве искала подкрепления своей решимости. После молитвы вошла она к отцу в кабинет, стала перед ним на колени и просила его согласия и благословения на брак с Тентетниковым. Генерал долго колебался и наконец согласился. Был призван Тентетников, и ему объявили о согласии генерала. Это было через несколько дней после мировой. Получив согласие, Тентетников, вне себя от счастия, оставил на минутку Уленьку и выбежал в сад. Ему нужно было остаться одному, с самим собою: счастье его душило… Тут у Гоголя были две чудные лирические страницы. — В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников — в густом, тенистом саду, и кругом его мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве, и все насекомые, и наконец всё то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый. — Я живо помню, что это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватило дыхание. Гоголь читал превосходно. В избытке чувств, от полноты счастья, Тентетников плакал, и тут же поклялся посвятить всю свою жизнь своей невесте. В эту минуту в конце аллеи показывается Чичиков. Тентетников бросается к нему на шею и благодарит его. „Вы мой благодетель, вам обязан я моим счастьем; чем могу возблагодарить вас?.. всей моей жизни мало для этого… “ У Чичикова в голове тотчас блеснула своя мысль: „Я ничего для вас не сделал; это случай, — отвечал он, — я очень счастлив, но вы легко можете отблагодарить меня!“ — „Чем, чем? — повторял Тентетников, — скажите скорее, и я всё сделаю“. Тут Чичиков рассказывает о своем мнимом дяде и о том, что ему необходимо хотя на бумаге иметь 300 душ. „Да за чем же непременно мертвых? — говорит Тентетников, не хорошо понявший, чего собственно добивается Чичиков. — Я вам на бумаге отдам все мои 300 душ, и вы можете показать наше условие вашему дядюшке, а после, когда получите от него имение, мы уничтожим купчую“. Чичиков остолбенел от удивления. „Как? вы не боитесь сделать это?.. вы не боитесь, что я могу вас обмануть… употребить во зло ваше доверие?“ Но Тентетников не дал ему кончить. „Как? — воскликнул он, — сомневаться в вас, которому я обязан более чем жизнью!“ Тут они обнялись, и дело было решено между ними. Чичиков заснул сладко в этот вечер. На другой день в генеральском доме было совещание, как объявить родным генерала о помолвке его дочери, письменно или через кого-нибудь, или самим ехать. Видно, что Бетрищев очень беспокоился о том, как примут княгиня Зюзюкина и другие знатные его родные эту новость. Чичиков и тут оказался очень полезен: он предложил объехать всех родных генерала и известить о помолвке Уленьки и Тентетникова. Разумеется, он имел в виду при этом всё те же мертвые души. Его предложение принято с благодарностью. Чего лучше? — подумал генерал, — он человек умный, приличный; он сумеет объявить об этой свадьбе таким образом, что все будут довольны. Генерал для этой поездки предложил Чичикову дорожную двухместную коляску заграничной работы, а Тентетников четвертую лошадь. Чичиков должен был отправиться через несколько дней. С этой минуты на него все стали смотреть в доме генерала Бетрищева, как на домашнего, как на друга дома. Вернувшись к Тентетникову, Чичиков тотчас же позвал к себе Селифана и Петрушку и объявил им, чтобы они готовились к отъезду. Селифан в деревне Тентетникова совсем изленился, спился и не походил вовсе на кучера, а лошади совсем оставались без присмотра. Петрушка же совершенно предался волокитству за крестьянскими девками. Когда же привезли от генерала легкую, почти новую коляску, и Селифан увидел, что он будет сидеть на широких козлах и править четырьмя лошадьми в ряд, то все кучерские побуждения в нем проснулись и он стал, с большим вниманием и с видом знатока, осматривать экипаж и требовать от генеральских людей разных запасных винтов и таких ключей, каких даже никогда и не бывает. Чичиков тоже думал с удовольствием о своей поездке: как он разляжется на эластических с пружинами подушках и как четверня в ряд понесет его легкую, как перышко, коляску.