Эраст Петрович ходил по комнате, нагибался, чем-то позвякивал. Кажется, и мертвяков ворочал, за рожи зачем-то трогал, но Скорик нарочно отворачивался, чтобы этого непотребства не наблюдать.
И японец тоже рыскал чего-то, сам по себе. Сеньку за собой таскал. Тоже и над трупаками нагибался, бормотал по-своему.
Минут пять это длилось.
От запаха убоины Сеньку малость мутило. И ещё навозом тоже несло – должно, из располосованных брюх.
– Что думаешь? – спросил Эраст Петрович своего японца.
Тот ответил непонятно, не по-нашему.
– Ты полагаешь, маниак? – Барин-фартовый раздумчиво потёр подбородок. – Основания?
Тут японец снова по-русски заговорил:
– Убийство дза дзеньги искрютяетца. Эта семья быра софусем нисяя. Это радз. Сумаседсяя дзестокость – дазе маренкького марьсика не подзярер. Это два. Есё градза. Вы сами говорири, господзин, сьто придзнак маниакарьного убийства – ритуар. Затем градза выкарывачь? Ясно – сумаседсий ритуар. Это три. Маниак убир, тотьно. Как тогда Дзекоратор.
Скорик не знал, кто такие Маниак и Дзекоратор (по фамилии судить – жиды или немцы), да и вообще мало что понял, однако видно было, что японец своей речью шибко горд.
Только барина, похоже, не убедил.
Тот присел на корточки возле кровати, где лежал Синюхин, стал шарить у покойника в карманах. А ещё приличный господин! Хотя кто его знает, кто он на самом деле. Сенька стал на иконку смотреть, что в углу висела. Подумал: видел ведь Спаситель, как Очко каляку уродовал, и не спас, не заступился. А потом вспомнил, как валет в иконы ножиком швырялся, тож прямо в глаза, и вздохнул: хорошо ещё, святому образу не выколол. У, нелюдь.
– Это что у нас? – раздался голос Эраста Петровича. Не утерпел Сенька, высунулся из-за Масиного плеча. На ладони у барина лежала чешуйка, точь-в-точь такая же, как у Сеньки в кармане.
– Кто знает, что это такое? – обернулся Эраст Петрович. – Маса? Или, может, вы, Скориков?
Маса покачал головой. Сенька пожал плечами, да ещё глаза нарочно выпучил: отродясь не видывал этакой диковины. Даже ещё вслух сказал:
– Почём мне знать?
Барин на него посмотрел.
– Ну-ну, – говорит. – Это копейка семнадцатого столетия, отчеканена при царе Алексее. Откуда она взялась у нищего, спившегося каляки?
Услышав про копейку, Скорик приуныл. Ничего себе «большущее сокровище»! Пригоршня копеек, и те царя Гороха.
Дверь из колидора приотворилась. Просунулся Будочник:
– Ваше высокородие, идут!
Эраст Петрович положил чешуйку на кровать, чтоб было видно.
– Всё-всё, уходим.
– Вон туда ступайте, чтоб с приставом не сойтись, – показал Будочник. – К Татарскому кабаку попадёте.
Барин подождал, пока Маса и Сенька выйдут. Не сказать, чтобы очень уж торопился от пристава бежать. Хотя чего тут бегать: как донесутся шаги – в темноту отойти, и нет тебя.
– Не думаю, что маниак, – сказал Эраст Петрович своему слуге. – Я бы не стал исключать корысть как мотив п-преступления. Вот скажи, как по-твоему, глаза у жертв выколоты при жизни или после смерти?
Маса подумал, губами почмокал.
– У дзенсины и дзетотек посмертно, у мусины есё при дзизни.
– И я пришёл к тому же в-выводу.
Сенька вздрогнул: откуда знают, что Синюхин поначалу ещё живой был? Колдуны они, что ли? Эраст Петрович повернулся к Будочнику:
– Скажите, Будников, были ли на Хитровке похожие преступления, чтобы жертвам выкалывали глаза?
– Были, в самом недавнем времени. Одного купчика, что на Хитровку сдуру после темна забрёл, порешили. Ограбили, башку проломили, портмоне с золотыми часами взяли. Глаза зачем-то повырезали, крокодилы. А ещё раньше, тому с две недели, господина репортёра из газеты «Голос» умертвили. Хотел про трущобы в газету прописать. Он денег-часов с собой не брал – опытный человек и на Хитровке не впервой. Но кольцо у него было золотое, с бриллиантом, с пальца не сымалось. Пришили репортёра, бестии мокрушные. Кольцо прямо с мясом срезали и глаза тоже выкололи. Вот какая публика.
– Видишь, Маса, – поднял палец красивый господин. – А ты говоришь, деньги исключаются. Это не маниак, это очень предусмотрительный преступник. Видно, слышал б-басню о том, что у покойника на сетчатке запечатлевается последнее, что человек видел перед смертью. Вот и осторожничает: всем своим жертвам, вплоть до детей, вырезает глаза.
Японец зашипел и заклекотал что-то по-своему – должно быть, заругался на душегуба. А Сенька подумал: больно много о себе воображаете, ваше высокородие или кто вы там. Не угадали, нет в Очке никакой осторожности, одна только бешеность от марафета.
– Картинка на глазу? – ахнул Будочник. – Чего только не удумают, аспиды уголовные.
– Басня – это непуравда, да? – спросил Маса. – Татоэбанаси?
Эраст Петрович подтвердил:
– Разумеется, чушь. Была такая гипотеза, но не нашла подтверждения. Тут ещё вот что интересно…
– Идут! – перебил, наклонив голову, Будочник. – Слыхали? Сидоренко, что у входа стоит, гаркнул «Здравия желаю, вашскобродь!» – это я велел ему глотку не жалеть. Через минуту, много две, здесь будут. Шли бы вы от греха. Далось вам, Эраст Петрович, это убийство. Или расследовать будете?
– Нет, не могу. – Барин развёл руками. – Я в Москве совсем по другому делу. Передайте, что я говорил, Солнцеву и следователю. Скажите, своим умом дошли.
– Вот ещё, – презрительно скривил рот Будочник. – Пускай Иннокентий Романыч сами мозгой шевелят. И так всё норовят на чужом горбе в рай прокатиться. Ништо, ваше высокородие, я дознаюсь, кто это на Хитровке озорует, найду и своей рукой жизни лишу, как Бог свят.
Эраст Петрович только головой покачал:
– Ох, Будников, Будников. Вы, я смотрю, всё такой же.
Слава Богу, ушли наконец из проклятого подвала. Вылезли на Божий свет у Татарского кабака, пошли к Ташке.
Она с мамкой в Хохловском переулке квартировала: комната в одно окошко со своим ходом – для мамзельного ремесла. Так многие лахудры проживали, но только у Ташки на подоконнике что ни день новые цветы, под стать хозяйкиному расположению. Скорик уже знал: если слева лютики выставлены, а справа незабудки – значит, всё у Ташки хорошо, песни поёт и букеты раскладывает. А если, скажем, левкой и иван-чай, тогда с мамкой пособачилась или клиент сильно противный попался, и Ташке оттого грустно.
Сегодня как раз такой день был, да ещё с занавески можжевёловая ветка свисала, на языке цветов значит «не рада гостям».
Рада, не рада, а куда денешься, если насильно привели.
Постучали, вошли.
Ташка на кровати сидела, мрачнее тучи. Семечки грызла, шелуху в ладошку плевала. Ни «здрасьте» тебе, ни «как поживаешь».
– Чего надо? – говорит. – Что за бакланов привёл? Зачем? Мало мне тут этой лахудры.
И в угол кивнула, где мамка валялась. Опять, поди, нажралась где-то пьянее грязи и после кровью харкала, вот Ташка и бесится.
Скорик хотел объяснить, но тут у него с рук японский пиджак соскользнул, на пол упал. Ташка увидала Сенькины скованные руки, как с кровати спрыгнет – и на Масу. Ногтями ему в толстые щеки вкогтилась и давай орать:
– Отпусти его, гад мордатый! Щёлки повыцарапаю!
И ещё всякими разными словами, на которые Ташка была знатная мастерица. Сенька и то заморщился, а чистый господин так даже глазами захлопал.
Пока японец одной рукой от мамзельки свою жёлтую красу оборонял, Эраст Петрович в сторонку отошёл. На Ташкину ругань сказал уважительно:
– М-да, вдали от родины отвыкаешь от силы русской речи.
Пришлось за японца заступаться.
– Ладно тебе, Ташка. Угомонись. Чего к человеку пристала? Помнишь, я тебе бусы дарил, зеленые. Целы? Отдай им, ихние это. Не то худо мне будет. – И вдруг испугался. – Или продала?
– Что я, лярва замоскворецкая, дарёное продавать? – оскорбилась Сенькина подрунька. – Мне, может, никто больше и не дарил ничего. Клиенты, те не в счёт. Бусы твои у меня в хорошем месте прибраны.
Скорик знал это её «хорошее место» – в подкроватном шкапчике, где Ташка свои сокровища хранила: книжку про цветы, хрустальный пузырь из-под духов, гребёнку из черепахи.