Литмир - Электронная Библиотека

Наглей комсомольской ячейки

И вузовской песни бойчей,

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей.

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель,

Достоин такого рожна.

Какой-нибудь честный предатель,

Проваренный в чистках, как соль,

Жены и детей содержатель,

Такую ухлопает моль.

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю

И грозное баюшки-баю

Колхозному баю пою.

И столько мучительной злости

Таит в себе каждый намек,

Как будто вколачивал гвозди

Некрасова здесь молоток.

Давай же с тобой, как на плахе,

За семьдесят лет начинать,

Тебе, старику и неряхе,

Пора сапогами стучать.

И вместо ключа Иппокрены

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья.

Ноябрь 1933

*

Куда мне деться в этом январе?

Открытый город сумасбродно цепок…

От замкнутых я, что ли, пьян дверей? —

И хочется мычать от всех замков и скрепок.

И переулков лающих чулки,

И улиц перекошенных чуланы —

И прячутся поспешно в уголки

И выбегают из углов угланы…

И в яму, в бородавчатую темь

Скольжу к обледенелой водокачке

И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,

И разлетаются грачи в горячке —

А я за ними ахаю, крича

В какой-то мерзлый деревянный короб:

– Читателя! советчика! врача!

На лестнице колючей разговора б!

1 февраля 1937

*

Гончарами велик остров синий —

Крит зеленый, – запекся их дар

В землю звонкую: слышишь дельфиньих

Плавников их подземный удар?

Это море легко на помине

В осчастливленной обжигом глине,

И сосуда студеная власть

Раскололась на море и страсть.

Ты отдай мне мое, остров синий,

Крит летучий, отдай мне мой труд

И сосцами текучей богини

Воскорми обожженный сосуд.

Это было и пелось, синея,

Много задолго до Одиссея,

До того, как еду и питье

Называли «моя» и «мое».

Выздоравливай же, излучайся,

Волоокого неба звезда,

И летучая рыба – случайность,

И вода, говорящая «да».

<21 марта> 1937 г.

*

Флейты греческой тэта и йота —

Словно ей не хватало молвы —

Неизваянная, без отчета,

Зрела, маялась, шла через рвы.

И ее невозможно покинуть,

Стиснув зубы, ее не унять,

И в слова языком не продвинуть,

И губами ее не размять.

А флейтист не узнает покоя:

Ему кажется, что он один,

Что когда-то он море родное

Из сиреневых вылепил глин…

Звонким шепотом честолюбивым,

Вспоминающих топотом губ

Он торопится быть бережливым,

Емлет звуки – опрятен и скуп.

Вслед за ним мы его не повторим,

Комья глины в ладонях моря,

И когда я наполнился морем —

Мором стала мне мера моя…

И свои-то мне губы не любы —

И убийство на том же корню —

И невольно на убыль, на убыль

Равноденствие флейты клоню.

7 апреля 1937

ГОРЬКИЙ ПЛОД КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ

Здесь лежат те литераторы, которые сделали свой вклад в сокровищницу нашей словесности, но недостойны войти в Храм; ни сами они, ни гробы их, ни произведения их, ибо они преступили главный закон русской литературы – закон правдивости, священных идеалов и гуманности. В произведениях своих и в жизни своей. И умерли они, не покаявшись, ибо, предав человечность и истину публично, столь же публично следует и каяться, а не продолжать получать дивиденды за грехи. Но, если они создали прекрасное, они составляют часть пейзажа нашего Храма, а надгробиями им служат их произведения – то, что удалось, потому что этим авторам удалось не все.

В этом садике поют соловьи, пахнут цветы и шелестит трава. И тот, кто сам не без греха (и к тому же не умеет писать так, как они), глядишь, положит букетик на могилу.

Первый из ряда этих «проклятых поэтов» (хотя Бодлер имел в виду изгоев и бунтарей, а не конформистов и приспособленцев) – Максим Горький. О нем в «Казанском университете» Евтушенко написал: «и пекаря шального одного так пончиками с сахаром придавишь, что после Горьким сделаешь его».

Конечно, Горький с Грином были самыми бедными и самыми бродячими из русских писателей, успевших пожить до роковой черты 25 октября 1917 года.

Куприн все-таки больше путешествовал и странствовал, чем бродяжил; скорее, изучал нравы и собирал материал, чем искал кусок хлеба. И все-таки был в нем дворянский стержень, чувствовалась порода, и хотя искус в кадетском корпусе был тяжел, а офицерство его не увлекало, но хорошие дни в юнкерском училище были подспорьем и сладостным воспоминанием, к тому же мать его любила, и он ее любил, а бедность офицера – это не совсем то, что бедность нищего бродяги. В детстве и юности он жил на всем готовом, и мать иногда что-то подбрасывала по мелочам. Туго ему пришлось, когда он ушел из полка, но этот голодный период продолжался недолго, и все-таки он был уже сложившимся человеком к тому времени, даже печатался еще в погонах.

У Горького и Грина была куда более страшная жизнь, и началось это рано. Но Грин все-таки учился в реальном училище, потом окончил городское. Его любила мать, хоть она и рано умерла. Его любил и очень долго – понемногу, по мере сил – поддерживал отец: было куда вернуться и забиться, был какой-то угол. И его муки, его нужда начались все-таки с 16 лет. К тому же у него был сказочный, лучезарный талант. Поэтому он смог вырваться из тенет эсеров. А когда он оказался в Феодосии и Старом Крыме почти без средств, он уже был Мастером, и чудо искусства поддерживало его. У маленького же Алексея Пешкова все было куда беспросветнее, а талант его был очень скромным, и, даже будучи допущенным в Храм, он мог бы предложить только несколько мраморных плит или капитель колонны.

Родился Алеша (Максимом он станет в память об отце, Максиме Савватеевиче Пешкове, управляющем астраханской конторой маленького пароходства) в Нижнем Новгороде 28 марта 1868 года. Главой семьи был властный, ехидный и жестокий дед, Василий Каширин, зажиточный купец, старшина городского красильного цеха. Его почти всегда выбирали в городскую думу, и был он страшный обскурант и реакционер. Он, может, и любил внука, учил его читать, в том числе и по-церковнославянски, но и сёк его до полусмерти за сущие пустяки, и именно он скажет сироте, 11-летнему Алексею: «Ты, Лексей, не медаль, на шее у меня тебе не место. Иди-ка ты “в люди”». Правда, к тому времени он уже разорится и почти сойдет с ума.

Летом 1871 года отец Алексея умрет от холеры, заразившись от сына, которого все-таки выходил. Отец любил мальчика, но умер так рано, что Алеша его не помнил. С тех пор мать, Варвара Каширина, возненавидела сына и отдала его деду с бабкой. А сама вышла за офицера, который ее бил, к тому же ногами. Она умрет от скоротечной чахотки в 1879 году. Пожалуй, кроме бабушки (своего рода Арины Родионовны, тоже сказительницы), у мальчика не было ни одной родной души. Но бабушка была очень бедна, и с 11 лет ребенок должен был зарабатывать себе на пропитание. В училище его отдали семи лет, но он проучился недолго: заболел оспой. Все, что он знал, было добыто самообразованием.

«В людях» Алеше не везло. Отдали в учение к сапожнику – и обварили руки кипятком из самовара (так в пьесе «На дне» Василиса потом обварит Наташу). Пошел в учение к чертежнику – и хозяйка побила лучиной: пришлось доставать занозы из вспухшей спины на операционном столе. В иконописной мастерской он растирал краски и яичные желтки. Здесь тоже били и не давали выспаться (рассказ «Встряска», пронзительно-печальный и человечный, 1897–1899 годы, когда были написаны немногие удачные рассказы Горького в его «болдинские» годы). Да и рассказ «Сирота» о горе малыша, лишившегося бабушки, единственного родного человека, того же периода. Только Алеше было хуже: его бабушка не могла оставить денег на воспитание внука священнику. Лучше всего было ему, когда он плавал на пароходе поваренком. Повар пригрел его, пожалел и, хоть был сам малограмотен, давал мальчику книги и хорошо кормил. Пароход и назывался «Добрый». И такая жизнь длилась пять лет. Алеша читает все подряд и мечтает о Казанском университете.

61
{"b":"103549","o":1}