И милиционер, бродивший по долгу своей службы вдоль и поперек здания, приблизился к Сараеву и сказал:
– Что, красиво?
А Сараев сказал:
– Да. И если б, – сказал, – люди какие-нибудь еще здесь были и посещали, чтоб могли видеть… это… своими глазами.
А милиционер сказал:
– Люди будут. – И: – Вот, – сказал, – уже начинают прибывать некоторые.
И Сараев оглянулся и увидел женщину, идущую со стороны центрального входа к ним на сближение. И она дошла до середины зала, остановилась и расстегнула синюю свою фуфайку.
– Сейчас начнется, – сказал милиционер, – цирк под куполом.
И цирк начался, можно сказать, безотлагательно, потому что женщина в фуфайке вздернула вдруг указательный палец правой руки и сказала:
– Десятого марта сего года Рождество по церковному лунному календарю. Молитесь все. Тех, кто не молится, быть не должно. -
Она замолчала, осмотрелась вокруг и опять сказала, ткнув пальцем в воздух: – Второй православный праздник – Пасха. Празднуется пятого декабря по старому стилю и летоисчислению.
– Ну, ты внимай, – сказал милиционер Сараеву, – а у меня служба не ждет.
И он ушел в свое отделение служить, а Сараев остался слушать женщину в одиночестве и, как говорится, с глазу на глаз. А она говорила шамкая и проглатывая куски слов, и голос ее накатывал на Сараева короткими судорожными волнами.
– Русские, сербы и украинцы – это братья навек. Они от Бога, – говорила женщина все громче, – кроме болгар. Болгары Верховным судом Украинской Советской Социалистической родины девятого созыва приговорены к смертной казни через повешение. Все зло от болгар. Сталин был болгар, Ленин – болгар, Брежнев и Горбачев – болгары.
И конечно, это был бред сумасшедшего и больного человека и не в своем уме находилась эта женщина. Но Сараев-то слушал ее внимательно не потому, что ему было интересно ее слушать, а потому, что голос у нее знакомым показался Сараеву. Правда, из-за эха и расстояния не мог он определить, кому именно принадлежал такой же лающий голос. Вернее, у него промелькнула догадка, что Мила в пьяном состоянии так приблизительно кричала, ну, или не так, а очень похоже. Но он не задержался на этой промелькнувшей мысли, а пошел к женщине навстречу и приблизился к ней на расстояние двух с небольшим метров. И увидел Сараев, что в самом деле перед ним стоит Мила собственной своей персоной. И она сильно, конечно, изменилась под воздействием прошедшего времени, и зубы у нее отсутствовали с правой стороны, и фуфайка на ней была старая, с закатанными руками, не по росту и не по размеру. Но в том, что это Мила, не могло быть никаких у
Сараева сомнений. И он стоял и смотрел на нее, на свою первую бывшую жену, а она не обращала на него внимания, а говорила, как будто бы перед ней не один-единственный Сараев стоит, а многотысячная аудитория благодарных слушателей.
– Двадцать один день, – говорила Мила, – жила я в городе Москве
– столице Российского государства с тысяча девятьсот двенадцатого года. На Курском вокзале. Ельцин – исполняющий обязанности поверенного в делах, глаза карие, наполовину болгар.
Ельцина быть не должно. А царицей должна быть Петрова Анна
Васильевна – депутат Верховного Совета. Она меня принимала в
Кремле, молитесь за нее. И за меня молитесь. Я тоже должна быть царицей. Но я даю себе самоотвод по уважительной причине.
И в этом месте речи Сараев тронул Милу и сказал:
– Мила.
А она:
– Я вас слушаю.
А он:
– Мила, это я.
А она:
– Да, – говорит, – я слушаю.
А Сараев говорит ей:
– Пойдем отсюда.
А она говорит:
– Пойдем.
И они пошли по вокзалу вдвоем. Сараев слева, а Мила от него справа. И они сначала шли в молчании, ни о чем не разговаривая между собой, а потом Сараев спросил:
– Ты пьешь?
А она:
– Пить, – говорит, – это грех Божий, заповедь номер двенадцать.
– А живешь ты где? – Сараев у нее спрашивает.
А она говорит:
– Ивана Гоголя, пять, в собственном доме.
– А не было тебя давно, – Сараев говорит. – Почему?
– В Москве жила, – Мила говорит, – двадцать один день.
– А раньше где была? – Сараев спрашивает. – Раньше.
– А раньше, – Мила ему отвечает, – в заточении содержалась.
Болгарами. Смерть болгарам и вечная память.
И они опять пошли без разговоров, потому что не приходило
Сараеву в голову, о чем бы с ней еще можно было поговорить. И как поступить с Милой сейчас и в дальнейшей перспективе, Сараеву было неясно. Что, в смысле, должен он делать. Уйти или отвести ее к себе домой, где она тоже имеет право жить? Такое же, как и он сам. Но что из этого получится и, может, необходимо сдать ее на лечение? Ну а когда выпустят ее снова, тогда как быть, особенно если она такой и останется? Короче, не ожидал, конечно,
Сараев встретить Милу в нынешнем ее плачевном виде и не мог он вообразить себе, и даже в страшном сне не могло привидеться ему того, что реально осуществилось в жизни. Он-то думал и был уверен на сто процентов, что Мила по-прежнему пьет и гуляет в том же самом ключе, беспробудно. С друзьями своими уголовными.
Ведь же недаром и не просто так, от нечего делать, приходили они тогда, ночью, и ее спрашивали. Не могло же Сараеву почудиться спросонья посещение их ночное. И дверь, ту еще, деревянную, они расшатали, выбить ее пытаясь. То есть у него все нужные основания были думать про Милу так, как думал он, а не по-другому. А оказалось, значит, что все не так, и Сараев сказал на всякий случай, для того чтобы молчание свое нарушить и разрядить:
– Ты есть хочешь?
А Мила ответила:
– Не хочу.
А Сараев сказал:
– Пошли домой. А там видно будет.
А Мила говорит:
– К кому?
– Ну, ко мне, – Сараев говорит.
А Мила говорит:
– Я к болгарам не хожу.
А Сараев говорит:
– А в свою квартиру пойдешь?
А Мила:
– Нет, – говорит, – в ней болгары.
– Какие болгары? – Сараев говорит. – С чего ты взяла?
А Мила говорит:
– А была я там, когда из заточения меня Бог освободил. – И говорит: – Дверь там болгарская.
А они, говоря так и беседуя, на площадь как раз вышли имени
Народа, к памятнику ему железобетонному, и Мила остановилась у постамента и распахнула фуфайку и выбросила вперед указательный палец и закричала в лицо Сараеву, плюясь и тыча в него этим пальцем:
– Братья и сестры, – закричала она, – будьте милосердны и бдительны. Останови замышляющего не доброе, а злое и суди его по всей строгости. Бог говорил: “Не прелюбодействуй с женою своею, не убий отца своего и мать свою. А кто убьет, тот болгар”. Так говорил Бог Отец Богу Сыну.
И Сараев стоял перед ней, а она кричала куда-то мимо него и поверх него, и остановить ее было нельзя ничем, никакими доступными средствами, разве, может быть, только заткнув рот и связав по рукам и ногам.
И невдалеке от них, от Милы с Сараевым, ходили по площади люди в яркой красивой одежде, и одни из них спешили пройти побыстрее, чтоб не останавливать взгляда на этом уродливом и тяжелом зрелище, а некоторые останавливались и говорили ей:
– Заткнись, чего разоралась, дура.
Или говорили:
– Ну, бабка вышивает.
И Сараев взял Милу за рукав фуфайки и потащил ее от постамента и сказал:
– Мила, пошли.
А она не слышала его и не видела и выкрикивала, хватая беззубым серым ртом воздух:
– Жилище твое – обитель твоя. И заложи окна в доме своем кирпичом красным и белым, а свет через крышу прольется на тебя и домочадцев твоих – сверху, а не сбоку. Ибо все, что сверху, – от
Бога.
И Сараев еще одну попытку предпринял Милу с площади увести, но она вырвалась и заорала:
– Люди, насилуют! – И стала бить Сараева по рукам, плечам и лицу.
И Сараев, конечно, отступился и пошел, унося ноги от греха подальше. И он оставил ее одну у постамента, и она опять понесла свою то ли проповедь, то ли молитву в массы. А они, массы, в это время занимались кто чем – кто-то продавал и покупал рубли, кто-то валюту стран Запада, а кто-то пирожки и жевательную резинку, и шоколад, и сигареты. Да мало ли чем занимались человеческие массы, расположившись на площади и на вытекающем из нее проспекте. И Сараев прошел, минуя всех этих новых торгующих и покупающих людей, не понимая их жизни и работы и не вдаваясь.