По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою вниз – там, за голеньким перевалом – к природе, живущей внизу, под мыском.
К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком – там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках – там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко – слепое – над ним. И за этим окошком – густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.
Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в
Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всем так. Идем к себе из такой несуразной дали – к близи ближайшего. И дойдем ли когда?
Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее – автоответчик, переполненный.
Неделя. Две. Звонок.
– Ты жив?
– Не жив, не мертв, – говорю.
– Прости.
– Ты где?
– В Вене.
– Ксения…
– Прости. Я тебе напишу.
И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова – ее, мои…
Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.
Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.
Сегодня утром они отправились в Гонготри.
И, месяц спустя, второе.
Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей.
Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.
С тем, с кем была связана.
– Ну что ты?.. Что?.. – шепчет она, глядя в мое лицо.
– А? – Я пытаюсь пошевелить губами. – Где? Что?
– Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.
Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.
– Ну, – говорит, – легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
– Легче, – говорю. – Пойдем?
Какое-то время молча идем.
– Ну что, – говорю, – будем живы?
– Будем, – говорит. – Не сейчас, ладно?
– Ладно, – говорю. – Не потом.
Она сжимает мою ладонь – резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.
Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет – и не держит, зацепит – роняет.
Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит – роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город – в трехпалой, горящей, скользящей – уже не держал нас.
Все как-то обмякло, и все обмякало – деревья, дома, люди, улицы, все
– так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.
Поели, попили (все убывал еле слышно), сели в пустую кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.
Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.
И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее – голую, белеющую в тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.
И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет.
И она мне руками, что, мол, да, все равно – дай.
Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.
И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим – скользят.
Разъехались.
Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.
Вдруг – звонок.
И тихо, почти без голоса:
– Ты… жив?
– История… – говорю, – закончена.
– Какая история?
– Наша.
День. Ночь. День. Ночь…
И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.