– Стоп.
Я вылез из машины, не разгибаясь, отпахнул низкие ворота, которые тут же завалились набок… ну совсем как батя! Мы въехали, остановились. Вот это тишина!
Впрочем, не всё так уж глухо в этом замшелом царстве – «будка Ахматовой», в которой нам предстоит жить, как и многим предыдущим жильцам, выделяется среди прочих домов своей свежестью – был ремонт. В прошлый год совсем уже догнивала будка, разваливалась – и вдруг! Пошел я в унынии на местное кладбище пообщаться с друзьями, которые там. Раньше я с грустью думал, что и сам лягу рядом, но… изменились времена – теперь там кладут людей совсем иного рода, так что для личной грусти нет повода, да и возможности: это раньше можно было позволить себе такую роскошь. У могилы Ахматовой вдруг увидел знакомого, но не сразу узнал… Припухлость как бы навсегда обиженных губ… неповторимый темно-оливковый цвет кожи… Дима Бобышев! Один из четырех знаменитых «ахматовских сирот». С ним был румяный человек в очечках. Александр Петрович Жуков. Тоже знакомый с тех лет – как многие геологи, сочинял стихи. «Как дела?» – «Как у всех», – ответил тот. Дима почему-то мрачно усмехнулся – впрочем, такая улыбка у него с ранней молодости была. Подъехали. Выпили. Да-а-а, будка не в лучшем виде предстала!
– Пожалуй, надо бы ее починить! – вздохнул Жуков. И починил! Оказался, замечу вскользь, директором международной геологической фирмы. Прислал осенью лихих плотников – и вот! Как новенькая! Как при Ахматовой была!
Ухватил батю за подмышки, вынул, поставил.
– Смотри, отец!
Но он смотреть не пожелал. А точнее – не смог. Сияющий «кумпол» его свесился, губы висели… ладно – после. Сейчас бы до кровати его доволочь! «Взяли!» – сказал. И Кузе пришлось поучаствовать. Сейчас батю не вниз, а вверх предстоит транспортировать – хоть и невысоко: крыльцо отличное сделали… но – крутое.
Шаркая по слежавшимся иголкам, добрели до перил.
– Пыльца! – сипло отец произнес. Селекционеру везде мерещится пыльца. Но тут, увы, не его поля!
– Точно! Пыльца! – вдруг и Кузя подтвердил. И этот туда же! – С сосен летит! Гляди – ботинки зеленые!
Я глянул вниз. Да. Он прав. Они оба с батей правы! Я не прав!
– Подняли!
Отец как бы отсутствовал, но, когда я его спросил, на всякий случай: «На кровать?» – он, не открывая глаз, просипел: «Нет. За стол». Смело! Сгрузили за стол. Стояли, утирая пот. Узлы потом легкими сверточками показались!
Простились с Кузей. Я сел как бы передохнуть. Но тут батя, расшатывая хлипкий стул, грозно раскачиваться начал… это значило, что он хочет встать как бы самостоятельно, а на самом деле – я должен подойти и поднять его.
Ожил!
– …Что, отец?
– Хочу на сосенки мои глянуть! – слегка виновато произнес он.
Помнит… Проклятье! Сосенки эти еще в прошлом году свели всех с ума. Когда въехали, он часто задирал голову – я думал, что он любуется вековыми красавицами-соснами, а он вдруг изрек:
– Засыхает всё! Начисто! Скоро здесь будет голо! (с ударением на второе «о»)
– С чего ты взял? Из-за крон солнца не видно!
Упрямо молчал. Потом произнес вдруг:
– Дай мне кайло.
– …Что-о?!
– …Кайло! – просипел он, уже закипая.
– Где я возьму тебе кайло? Тут, между прочим, дача, а не каторга!
– Рази? – усмехнулся зловеще. И прав оказался! Жизнь больше на каторгу стала походить. И даже кайло его реализовалось – нашел где-то на строительстве железяку, похожую на гигантский дверной крючок, и стал железякой этой выдирать юные сосенки в лесу и сюда притаскивать и сажать. Для наших ученых нет преград! Только сосенки почему-то хирели, как он их ни поливал. Видно, сила великого агронома иссякла. Вот рожь – та поддавалась ему, причем в гигантских масштабах, и даже тут под окнами взошла, а вот эти жалкие сосенки не подчиняются!.. Страдал. И ведь вспомнил и через год! Решил всё-таки и тут победить! В девяносто четыре года!.. Но где я кайло его найду – после той великой стройки, что здесь была? Опять – каторга? Помню, как мы вставали с ним в полшестого утра и к конторе шли – на «наряды» – работу и технику на весь день распределять. В первый раз – когда мне было четыре года, в последний – когда я посетил его в свои пятьдесят три, а ему было восемьдесят два, а он работал еще, ходил по полям – и даже пенсию, как выяснилось, еще не оформил! Такого размаха работ я, к сожалению, предоставить ему не могу… Я и себе-то не могу.
– Отец! Оставь ты эти сосенки! Не растут они у тебя.
Засопел обиженно. Но раскачиваться перестал… подействовало? Если так, то жаль. Чем ему теперь заниматься?
Когда я через час заглянул к нему на веранду, он спал… сам как-то на кровать перебрался… и это весь его путь.
Пришла моя пора работать! Тут – мой масштаб. Возьмемся за узлы. Нет! Сперва сделаем вешалки – прежние, вместе с прочим, тоже унесены, ураганом истории. Но когда въезжали, я взглядом коршуна углядел подходящую проволоку на свалке за домами – вот какой мой размах! Уже знал откуда-то я, что вешалки исчезли. Всё больше исчезает вещей. Даже самых привычных, необходимых. Тьма, в которой всё гаснет, вплотную уже подобралась! Бумажник, очки, членский билет Союза писателей – всё, на чем зиждилась жизнь! А мы в ответ новое сделаем! Вот она, проволочка моя серебристая! Выгнем из нее вешалку-плечики. Закрутим, закончим крючком, повесим. На нее – развесим одежды. Пустая пластиковая бутыль. Вещь как бы ненужная. Но не у нас! У нас мы режем ее поперек, нижнюю половину привязываем к дереву и, отвинчивая-завинчивая пробку, имеем умывальник. Другая половина бутыли образует черпало, которым, черпая из ведра, льем воду в чайник и в тот же самый умывальник! Так-так-так! – приплюснув пальцем нос, быстро думал: что же еще? Тут и отец на кровати сел, взъерошенный, спустил на пол ноги, в сползших носках.
– Сумку мою дай!
– Слушаюсь!
Приволок котомку ему, с его рукописями… Вот где богатство-то!
* * *
Теперь – моя песня: суп! Беру мясо из пакета, мою, кидаю в кастрюлю. Кипячу, снимая бурую пену.
– Нонна! Картоху!
И вот – первая очищенная картофелина стукнула в таз. И отец бодро шуршит бумагами… Музыка!
В прошлом году мы всё время под небом обедали – и в этом году будем! Вытащил с-под кровати круглую пластмассовую столешницу – солнце наше. Три ножки… а где же четвертая? Ага! От меня не скроешься. Втыкнул ноги, выволок стол на крыльцо, поднял на вытянутых:
– Летний сезон открыт!
* * *
– Отец! Обедать спускайся!
…Вспомнил, что в этом году всё иначе немножко – пошел за ним.
– Нонна! Стул ему подставляй! Не так! Под жопу ему!
Держал этот памятник фактически на весу! Стал понемногу выпускать его… опустил! Стул заюлил всеми ножками, но устоял! А я еще думал – сумлевалси, брать ли гантель! Вот она, моя гантель, размером с батю. Думаю, окрепну. Батя, надо сказать, абсолютно спокойно держится. Будто ничего такого особенного не происходит с ним. Правильно! Еще не хватало мне паники от него. От него скорей чего другого дождешься! И вот! Дождался.
– Да-а-а…
Думал, он любуется природой.
– …скоро тут совсем станет голо!
Опять это ударение на второе «о»! И года не прошло!
– Да-а-а… сосенки мои кто-то обгладывает! – бросил тяжелый взгляд на нас с Нонной. Оно конечно. Возможно, и мы сосенки обгладываем, борясь с цингой.
– С чего ты взял, отец, что эти сосны огромные сохнут? – перевел внимание его с сосенок на сосны – может, к ним он спокойней относится?
– Без игл… Без игл!! – завопил в ярости… нет – дух у него еще тот. В прошлый год этим прославился, героем народного эпоса стал!
…Какие-то деятели вдруг стали к нашим литфондовским участкам приглядываться, меряли шагами. Внимания не обращали на нас. Интеллигенция наша тихо бурлила, металась мучительно между несколькими оскорбительными версиями. Первая – что нас продала наша мэрия, наплевав на нас и на наш Литфонд. Вторая, более оскорбительная, – что нас продал наш же родной Литфонд. Третья – самая оскорбительная: что участки берет Москва, наплевав на нашу родную мэрию и на наш родной же Литфонд. И одна из версий, боюсь, подтвердилась бы в ближайшее же время, если бы не отец.