Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть с о у ч а с т н и к и русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить? Разве только налет ямальских ненцев под предводительством Ваули на Обдорск[10] в котором тогда, в начале XIX века, только и было, что два десятка домов да острог; протопопа Аввакума да миссионерские поиски никогда не существовавшего народа ням-самар-ях, предположительно прозябающего в верховьях реки Таз, никогда не знавшей истории более длительной и достоверной, чем история городка Мангазеи, оказавшейся не продолжительнее одной краткой человеческой жизни…
Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.
Именно это и происходит: на протяжении нескольких минут Беглец и начальник станции космической связи разговаривают, наслаждаясь в з а и м о п о н и м а н и е м, но затем сигналы точного времени, сообщенные по радио, возвращают их к действительности, в каюту с непрозрачными окнами, расположенную прямо по ходу великого дрейфа острова. Их двое, только двое, способных уразуметь принципы, связующие события в историю, а камни – в Исаакиевский собор или в Храм Василия Блаженного, ничем, кроме их обоюдной памяти, не подтвержденные здесь, в разбитом пьяными штормами поселке, гниющем на морском берегу.
Впрочем, оказывается, что их трое: Беглец сразу не заметил сидящего в углу за столом маленького человека в синей чешской фуражке, над которым курится канифольный дым и рассыпается какою-то легкомысленной музычкой радио, являющееся частью исполинского сооружения с панелями из серого металла – радиостанции 60-х годов, которая упорно посылает в пространство сигналы о дрейфе острова на юг и принимает ответные сообщения.
– Пишите нам: «Москва, „Лимпопо“», – произносит радио, и в этот момент Беглец окончательно понимает, что память есть, но никакой Москвы нет. И не может быть.
Кажется, то же самое приходит на ум и начальнику станции, который раскурив трубку, вновь берется за часы. «Так-цыки-так-тики…» Хорошо прирученные часы, правда, вроде попугайчиков или чижей: ткут и ткут неповторимую мелодию, хотя кажется, что твердят все время одно и то же. Ничего подобного. Трех, даже двух часов достаточно, чтобы…
– А с меня Ада Стрелка писала, – осмеливается вставить свое слово в беседу навигаторов этот маленький человек в углу. – Когда я в третьем классе был.
– Стрелка?!
Он невысокого роста, даже, можно сказать, маленький, с двенадцатилетнего, так, паренька. Филипп Васильевич Соболев, заместитель Михайлыча, то есть начальника станции. Отправляет телеграммы и осуществляет дежурную связь с большой землей. Сотни километров пролетает его голос, когда он выходит на связь:
«– Прием.
Прием.
Слышите?
Значит, один…
Значит, два…
Значит, три…»
Это «значит» всегда выдает его. Естественно, он тоже выпил сегодня: а чуть повезет ему выпить немножко, как оно появляется. Все уже знают: «значит, один…» Ему сорок лет. И он не врет.
Сидя и покуривая предложенную сигарету «Житан», он говорит Фотографу, что отведет его к женщине, у которой Ада с Володей жили и которая до сих пор переписывается…
Барак в глубине поселка. Старуха. Стоит, прислонившись спиною к косяку открытой двери, неподвижно глядя в глубину темной комнаты. Там телевизор. Слышны звуки сериала.
– Вот, – как дорогого гостя, выставляя вперед Фотографа, счастливо улыбается Филипп Васильевич, – Я, Нина Петровна, ему сказал, что ты… Сможешь рассказать про Аду и Володю…
Старуха долго не поворачивает головы, вглядываясь в темноту, потом бросает на приезжего взгляд, один только взгляд:
– А что рассказывать? Разве он сам не знает?
Филипп Васильевич виновато улыбается, зовет к себе: «немножко выпить есть». Это знак высочайшего благорасположения. Когда он, наконец, убеждает Филиппа не расточать это благорасположение понапрасну, тот снова извинительно улыбается:
– Она еще расскажет… Просто все бабы, они смотрят… это кино…
Они расходятся. Пожалуй, кружок по поселку: чтобы придти в себя и понять, кто он сам-то, черт возьми – Беглец, Фотораф или двухпалубный фрегат, на подходе к острову сдуру распустивший все паруса и в результате налетевший на мель с такой помпой, как будто выполнил сложнейший тактический маневр? Да, народец здесь странный. Вот что буквально он прочел в глазах старухи: «хочешь стянуть у меня слова об Аде и Володе, хочешь, чтоб я отдала тебе их, а потом добавить своего вранья, сшить все это и продать, как хорошую шкуру?»
Норовистая бабушка, ничего не скажешь. Но откуда она знает, что он не вор? Она может не знать. Имеет полное право не знать. А объяснять… Как это объяснишь? Остров дрейфует, ничто не остается неизменным, все меняется со скоростью мультипликации. Вот, например – существует человек как замысел. Замысел художника или замысел Творца, которому и мы, и сам этот человек вольны верить или не верить. Неисполнение замысла есть трагедия или комедия, во всяком случае, сюжет длиною в краткую человеческую жизнь, в тридцать лет.
Художник – всегда максималист, он не желает считаться с условностями и обстоятельствами жизни. В своем предначертании будущего он безаппеляционен, как Бог, сотворяющий человека для высокого служения. И так появляется Стрелок – мальчик, натягивающий тетиву лука на холме, вольный сын природы, Великий Кочевник, свободный, как птица… Понимает ли он, что ему даруется судьба, служение, записанное на звездной скрижали неба? Стрелец: пять звезд, пять знаков, проступающих темной ночью голубоватым мерцанием в глубине окружающей нас великой загадки; страж тьмы, метеоров, проносящихся мимо с сухим шорохом, льдистого поблескивания огромных холодных планет, кружащих в вечном сумраке далеко от Земли. Увы, запись не прочитана, пророчество не исполняется. Проходит лет двадцать пять. И в какой-то из вьюжных дней – вернее ночей, ибо полярная ночь уже наступила – Стрелок, ставший начальником вертолетной площадки в Бугрино, выпивает лишнего, и тут вдруг рация оживает, во тьме слышится хрип, хруст, пеленги и ему на голову сваливается борт, везущий какое-то начальство. И он выходит с лампою во тьму, чтобы быть маяком пилоту; но то ли ветер слишком суров, то ли выпитый спирт слишком крепок – его носит по дощатому настилу от края к краю; он пытается удержаться на ногах, усердно сигналит лампой, но – гром и молния! – бушующий грохот винта опрокидывает его, он падает…
Впрочем, неглубоко. Становится работником местной станции радио-телевизионной связи. Включив паяльник и дымя канифолью, сидит среди серых металлических аппаратов, черных ручек, светящихся шкал. Курит папиросу, вслушиваясь в невнятные позывные и шорохи мира. В радиотехнике он понимает не очень, но все же достаточно, чтобы надеяться унаследовать все это хозяйство от ворчливого богатыря со шкиперской бородой, который собирается – в который уж раз! – бросить все и уехать на родину, в Питер, а пока старательно чинит все подряд – часы, электрочайники, радиоприемники и телевизоры, понимая (или не понимая?) что в северной столице вряд ли кому понадобится его островное умение, ибо там никто не ремонтирует уже все эти «Спидолы», «Рубины», «Темпы» и «Каравеллы», которые он на острове изучил, как свои пять пальцев…
Вправе ли мы предположить, что Стрелок прожил жизнь свою не так, как нужно было, обжившись в половине барачного дома, родив четверых детей и выстроив, к тому же, баню во дворе? Более того – разве обязан он был лишь за то, что однажды силуэт его с луком в руке запечатлен был художниками – дорисовывать свою жизнь по их эскизу?