Заниматься в БАНе – это был большой снобизм среди нашей золотой молодежи, которой туда пока что не полагалось; и какие часы возвышенного счастья я впоследствии там просиживал, прображивал по коридорам!..
Раскаленный воздух тесной площади был пронизан невидимыми сигнальными лесками: чуть зазеваешься – и ты уже на крючке. А по цепочкам зазвенит, замигает – глубже, глубже, глубже…
Слева тенькнула полуподвальная кофейня, с которой нагло вытаращились целых две новых вывески: “Multiprint” и
“Авиакассы”. В этих авиакассах за столиком с неубранной посудой
Юля однажды так разрыдалась, что сделалась совершенно фиолетовой, – рядом чудом не оказалось знакомых, только уборщица мимоходом утешила: не надо так расстраиваться. Это при том, что при посторонних мне запрещалось трогать ее за плечо…
Оскорбленная любовь очень легко (только, увы, непрочно…) переходит в ненависть – я одной ненавистью и спасался. Но ее ненависть оказалась попрочней. “Ты заметил, когда тебя нет, я о тебе забочусь, все покупаю, а как увижу твою самодовольную рожу…” А мне все было не привыкнуть, что моя невинная слабость опаздывать на две-три минуты ввергает ее уже не в умиление, а в совершенно нелепый (придирающийся к поводу) пафос: “Я тебе что, пес – привязал и забыл?!” Я уверен, если бы я оставался ее собственностью, она бы до сих пор сдувала с меня пылинки – нелегко мне было постановить, что это нормально – любить лишь то, что тебе принадлежит. Я сам не хочу любить Митькиного сынишку из-за того, что он не моя собственность: я к нему прирасту, а чужие люди будут учить чему вздумается, забирать когда вздумается…
Что-то культурные слои стали перемешиваться – меченная Славкой столовая-“восьмерка” со второго этажа наползает на авиакассы, меченные Юлей. Вонзившийся крючок – Славка – отозвался предостерегающими звонками, манящими огоньками по всей петле:
“восьмерка” – аппендицит – профилакторий – опять “восьмерка”…
Вот по темному коридорчику над пытошными сводами матмеховского гардероба гордо удаляется наша Джина Лоллобриджида – доцент кафедры дифуров (дифференциальных уравнений) Людмила Яковлевна
Андреева, которую снобы без малейшего с ее стороны повода развязно именуют Люсей, – роскошный изумрудный отлив ее синего костюма, коим могут гордиться также высохшие чернила и басистые мухи, лишь угадывается в полумраке, подобно зелени ночной ели, зато алое платье, в котором она принимала у меня вступительный экзамен, сквозь все наслоения просвечивает праздничным пионерским галстуком – я до такой степени обомлел от ее сверхчеловеческой красоты, что перепутал арксинус с арккосинусом, – тем не менее она уже с той пятерки запомнила мою легкокрылую смекалку, а этот пустячок в нашем Эдемском саду разом смазывал все должностные и возрастные грани: может, и не зря в ее надменном кивке мне всегда мерещилось зернышко женского интереса, может, и напрасно я завидовал Славке, балагурившему с ней на семинарах, будто парубок у плетня, в то время как мои куда более отточенные реплики она – при явной симпатии – встречала не прелестным смехом, от которого слегка обрывалось в груди, а некой выжидательной настороженностью: уж не вообразил ли я чего?
Но в предыдущей картине Славке не до шуток: придерживая локтем живот, он кособоко поспешает за “Люсей” с зачеткой, а мы – друзья! – подбадриваем его развеселыми выкриками, ставя на Люсю три против одного, пять против одного… Славка исчезает за поворотом на недельку-другую, и мы – друзья! – изощряемся в версиях одна уморительнее другой, пока не выясняется, что он залег с аппендицитом. Бессердечие? Ничуть: просто с нами ничего не могло случиться. Когда Славка – как будто минут через десять
– возник снова, он и сам похвалялся не глянцевым рубцом, а своей находчивостью: покуда медсестричка удаляла ему с паха постороннюю кучерявость, его красавец выпрямился во весь рост, а
Славка якобы вычурно извинился: “Против природы не восстанешь”.
Для полноты реабилитации Славке дали путевку в профилакторий с видом на Зимний дворец и кормежкой в крахмальном профессорском уголке, отгороженном ширмочками от плещущего щами и гуляшами оглушительного пластикового зала “восьмерки”, – из этого уголка навстречу нам со Славкой протрусил однажды пухлый седоусый академик Фок с золотой звездой на лацкане и телесным натеком слухового аппарата на ухе. Я обомлел, а Славка с радостным азартом вытаращил голубые глазищи и, близко придвинувшись лицом добродушно оглаженного от острых граней ястреба (нежно скругленные рудименты крыльев заняли место ушей), заговорщицки потребовал подтверждения: “Видно, что он скоро умрет, да?..”
Как всякой парадоксальности, я и этой Славкиной манере в ту пору пытался подражать. Даже после двух лет в сверхатомном
Арзамасе-16, уже хватив невидимых рентгенов подлинной жизни,
Славка, все так же словно бы радостно тараща глаза, рассказывал, как во время термоядерной вечеринки выпала с пятого этажа
(насмерть, насмерть) наша однокурсница Соколова, вышедшая замуж за нашего же однокурсника Соколова и отказавшаяся в загсе взять фамилию супруга: какой-то физик успел схватить ее за запястья, но только что вымыл руки – “вот ему теперь противно, да?..”.
Именовать ужасное противным, переносить внимание со страдательной стороны на деятельную, с исчезнувшей на живущую – ей-богу, в этом что-то было.
Зарекался же заныривать в нетрезвом виде – в нем я утрачиваю дар отсекать одним ударом припутавшиеся к ногам жернова воспоминаний. И, обтекая потом, как памятник под дождем, дивлюсь, что сквозь стены “восьмерки” мне всего труднее разглядеть Катьку – слишком уж реалистически непрозрачен ее сегодняшний облик. Чем она там, в летейской толще, сейчас поглощена: протирает для нас палитру соусов на столовском пластике или ее девичья гордость еще удерживает в узде ее страсть опекать и наводить порядок?
Нет, если все столы были засвинячены, Катька непременно отправлялась на розыски тряпки, почему-то вечно марлевой. Вот
Томка Воронина – та с полной непосредственностью гоняла других.
“Тома, принеси мне, пожалуйста, чаю”, – вдруг с самым невинным видом попросил Славка, и мы с Катькой покатились со смеху. А
Томка обалдело застыла с полуоткрытым ртом – еще курносая пампушка, а не холеная молодая баба с нагло задранными ноздрями: мы еще только дружим, любовь еще не вступила в свои права, чтобы всех щедро окатить грязью и заставить возненавидеть друг друга.
Когда Катька пользуется очередной оказией уведомить меня, что в былые времена я ее любил, а теперь не люблю, я с холодным бешенством приказываю себе: спокойно, это нормально. Точнее, непоправимо. Что из того, что я, проходя по коридору, с нежностью трогаю за рукав ее пальто, что я любуюсь ее движениями, детской серьезностью (из-за Катьки я теперь люблю наблюдать за животными), с которой она гладит белье, стряпает, умывается, с особой тщательностью растирая уши (в восьмилетнем возрасте ей разъяснили, что это способствует бодрости), углубляется в книгу с внезапно увеличившимися из-за непривычных очков глазами; что из того, что у меня каждый раз сжимается сердце, когда мой не желающий смотреть правде в глаза взгляд снова и снова находит на прежнем месте все эти сеточки и веерочки морщинок; что из того, что я серьезно стараюсь сделать ее жизнь хоть чуточку более сносной; что из того, что когда она беспрерывно отжимает воспаленный нос или ходит изжелта-бледная от сердечной недостаточности, я испытываю сострадание и тревогу, а не раздражение, как в былые времена, когда я ее “любил”, – что из того! Если она не в силах забыть тех лет, когда я торчал на
Юле, значит, надо с этим жить.
Спасибо еще, она способна забываться – в болтовне (оставшись вдвоем, мы и сегодня, как в пресловутые былые времена, готовы проболтать царствие небесное), в постели (хотя, к неудовольствию моему, она по-прежнему не любит это обсуждать). А я – в отличие от былых времен – сегодня, наверно, уже и не мог бы спать с другой женщиной: я не вынес бы фальши ласк и поцелуев, которые из средств сексуального самостимулирования теперь превратились для меня в знаки – нежности и… дружбы, что ли? Если сегодня мне случается заглядеться на девушек, я почти всегда заглядываюсь на дурнушек – их доверчивая женственность, мечта о крупице любви и готовность платить за нее в стократном размере не прикрыта надменностью красоты или глянцем смазливости, а потому особенно трогательна и… Да, прекрасна. Пожалуй, с кем-то из них я все же мог бы совершить дружеский акт.