(о Чюрлёнисе я уж и не говорю – мы балдели от каждого подобия пылинки дальних стран). Небольшой шар нездешне свежего сыра
“Лилипут” в брезентовом шатре пригородного кемпинга, пробуждение на соседних раскладушках, ожидания электричек, автобусов, внезапный среди ночи розовый артист Папанов, галантно подающий
Катьке руку: “Дам вперед!” – и отъюркнувшая Катька, восторженно лепечущая: “Папанов, Папанов!..”, ночевка на стройке под негнущимся одеялом двери, – я ни разу даже не помыслил до нее дотронуться (независимо от опасения, что я чего-нибудь подцепил от своей пахучей в паху подруги, – стенобитному орудию любви предстояло еще долго пробивать стену нашей дружбы): мы только говорили, говорили, говорили – сливались, так сказать, душами, стараясь показать, каковы мы не в делах, а на самом деле: в мечтах, в фантазиях, ибо нельзя же назвать реальным тот мир, из которого изгнано все мелкое, жестокое, грязное, неоднозначное.
В наших эпосах все фигуры представали химически очищенными – мой героический отец с его гулаговской эпопеей, мать-декабристка, брат-кавалергард, коротенькая математичка Валентёша, тщетно пытавшаяся хоть чем-нибудь подкусить меня – победителя всех олимпиад в крае и его окрестностях, – а какой-нибудь Москва с его свитой оказывался вычищенным, как пятно со штанов. Катька же, гордость школы, переглядывалась с девчонками (любимая фраза
“мы с девчонками”), когда на музыкальном вечере Химоза мечтательно произносила: все-таки у Бетховена грустная музыка; ее отец – могучий и щедрый, слесарюга, привозивший с заработков чемодан конфет для всего двора, всю получку в подпитии раздававший детям на пряники (мать потом обходила и собирала обратно на прожитье)…
В главный, фантомный мир не попал тот слишком человеческий факт, что Катькин отец, во цвете лет (в наши нынешние годы) разбитый параличом, семь лет умирал в одной комнате на пятерых, с чужой помощью “ходил” на ведро, отчего весь дом был пропитан парашей, и Катька с утра до вечера тщетно старалась отскоблить этот дух – в чудовищной, невообразимой нищете. Мать-сердечница приходила с ночных дежурств в кочегарке серая, как ее ватник, и Катька старалась все делать сама: окучивать картошку, топить печь, таскать воду, доить козу… Временами на отца накатывали приступы безумия, действовавшей рукой он швырял что подвернется
– годами никто не мог заснуть спокойно: можно было в любой момент быть подброшенным грохотом опрокинутого ведра, звоном стекла – у Катьки до сих пор виден рубец от трехлитровой банки… Она и через много лет время от времени принималась плакать, выворачивая роскошные губы, и клясть себя за то, что, когда отец требовал тишины, она во что бы то ни стало желала слушать “Пионерскую зорьку” – нужна была ей эта “Пионерская зорька”! Но ничего этого даже не брезжило на аванпостах наших внутренних миров – мы и вообще-то больше исповедовались по части совсем уж чистопородных фантомов: Печорин, Гамлет, князь Мышкин,
Коврин из “Черного монаха”… А Гарри из “Снегов
Килиманджаро”!.. От одного эпиграфа спятить можно – эта божественная многозначительность: что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может… Сказали бы мне тогда, что через двадцать лет я буду раздраженно пожимать плечами: если знаешь, что сказать, скажи ясно, а не можешь – молчи. Завет
Москвы. Стимулировать фантазию – самую важную вещь на свете – казалось мне чистым шарлатанством. Я изгонял из жизни все, чего нет, и когда Катька не в лучшую нашу пору, однажды на минутку размягчившись, вдруг пустилась в воспоминания о той волшебной – даже не поездке, полете (совсем не помню колес у нашего транспорта и с трудом, с трудом припоминаю сиденья), – я ответил, что почти все забыл, и у нее просто губы запрыгали: “Ты и это хочешь у меня отнять!” – “Как можно отнять то, чего нет? – пытался вразумить ее я. – Было, не было – какое это имеет значение: сейчас же этого все равно НЕТ!” Нет… Для моей глубины все всегда есть.
Вот на каком-то ночном вокзальчике, не в силах (не желая) держать голову на плечах, я кладу ее на Катькины надувные колени и, когда приходит поезд, не хочу вставать, и Катька, явно любуясь моей заспанностью, пугает меня как маленького: оставайся, оставайся – она, мол, уйдет одна… Вот я пытаюсь продать часы, когда у нас подходят к концу деньги, и Катька меня отговаривает. А потом внезапно отпускает, чтобы через полчаса снова встретить с грустной умудренностью: я знала, что никто не купит. Я запросто могу в три мгновенья восстановить ночной вильнюсский вокзал и пьяного парня, который делает добрый глоток из стакана с горчицей и разражается страшным раздирающим кашлем, а заодно его напарника, который заботливо колотит его по спине и утирает ему слезы, и новый глоток горчицы, и еще более страшный кашель, удаляющийся во тьму (мир полон загадок!), и поддатого старикашку, восхищенного Катькиной златовласой статью: “Ай, какая красавица, дай я тебя поцелую!” – и мое грозное: “Я тебя сейчас поцелую!” – и мгновенный стыд, когда он пугается: ладно, отец, извини, погорячился, бывает… Моя глубина все консервирует навеки и, если ей не мешать, готова упиваться мертвым не хуже, чем живым.
Пожалуйста, полюбуйтесь: две сестры-горгоны, в крепко настоянной халупе которых мы устроили новую Семьдесят четвертую в резиновых сапогах колхозной осенью вблизи набоковских мест, о коем обстоятельстве нам суждено было узнать лет через двадцать. Бабки начинали ругаться уже часов с восьми, жалея керосин, но я обнимал их за горбы, вел к столу, щедро наливал гадостной водяры, которую я пил не морщась, зато Славка передергивался как младенец… Могу вызвать из небытия и Катькины желтые штаны с молниями вдоль щиколоток. Мы с Катькой уже вовсю целовались под копнами, но это меня еще не возбуждало (зато потом крепко подсел). Однажды я даже бестактно поддразнил Катьку насчет ее разгоряченности, и она обиженно ответила, что в ней, возможно, снова разыгрался “процесс”. В ее рассказах – без лишних слизистых подробностей (неотселяемый чахоточный сосед при общей кухне) – когда-то просвечивали “очаги”, завершившиеся туберкулезной больницей, но поскольку это не имело отношения к главной реальности, я про это забыл. К врачу катить она не желала: семенящая жирная такса Моськина из университетской поликлиники уже отказалась дать ей освобождение – как же, идет
Большая Картошка! Ни малейшего опасения я не ощутил и целоваться продолжал, не думая о палочках Коха, – меня возмутило оскорбление фантома – Права. Я увлек Катьку на станцию и по привычке усадил на тормозную площадку (она пряталась от ветра очень серьезно, впервые соступив с тропы добродетели и законопослушания). Рентген обнаружил новые очаги, но Моськина здорово притворилась, что не чувствует ни малейшего смущения.
Мы проявляли беспокойство только потому, что так полагалось, и, покуда Катька добралась до царскосельской туббольницы, успело произойти много событий (“Развратный мальчишка”, – ласково укоряла меня Катька). В полутемном гулком вестибюле мы со значением попрощались за руку, но конечно же эта мрачность лишь готовилась оттенить будущий триумф. Я был изрядно удивлен, узнав, что от туберкулеза до сих пор умирают не только у
Ремарка. Однако половая жизнь на этом волшебном взгорке бурлила почище, чем у нас в общежитии, романы тлели на всех черных лестницах, а летом и в садах Лицея (помню одну знаменитую по этой части кризисную худышку с горящими глазами – она жива сегодня, завтра… – обращавшуюся ко мне всегда с подчеркиванием пола: вы как мужчина…). Хотя это, конечно, не относилось к многочисленным бабусям, иной раз даже нарочно нагонявшим себе температуру: в больнице кормят, а пенсия идет.
Катька в ушитых пижамных штанах бегала через ступеньку и с двумя перехваченными аптечными резинками рожками из остриженных волос выглядела очень оживленной. Но главврачиха быстро распекла ее за то, что со второго этажа было видно, как мы целуемся в нагом вороньем саду. Катька, роняя слезы, обещала больше так не делать. “И зачем вы ушили пижаму – расшейте”. – “Разошью”, – покорно повторяла Катька. Я был в бешенстве от стыда и бессилия, но сумел подчиниться реальности. Как истинный революционер, я гораздо сильнее ненавидел угнетателей, чем сочувствовал угнетенным. Когда Катьке делали бронхоскопию (вколачивали в легкие микроскоп), она единственная из теток не трусила, а еще подбадривала других, и ей единственной разодрали “дыхательное горло” так, что она, как тот горчичный парень, чуть не сутки кашляла с розовыми брызгами, – я же испытывал только неловкость: надо вроде бы что-то делать… Зато когда выяснилось, что Катька беременна, все медсестры приняли в нас живейшее участие.